Европа в окопах (второй роман)
Шрифт:
Этого-то я и не могу постичь, это-то меня и беспокоит.
Судя поверхностно, можно сделать вывод, что повседневность смерти отупляет, а частые встречи с ней превращаются в привычку. Безусловно, в этом есть доля истины; если бы повторение не отупляло, не могли бы работать большинство врачей и прозекторов, но сводить все к одной лишь привычке тоже нельзя.
Разумеется, тут играет роль и время: при штыковой атаке, под отсечным огнем и во множестве иных случаев у человека просто нет времени на страх. Наоборот, секунду за секундой он накапливает микроскопические частички жизни, которые уворовал у судьбы, а если успевает еще о чем-нибудь подумать, так только о том, как продлить это благополучие.
Все, что я говорю, вне всякого сомнения, верно, но я не перестаю думать, что главный фактор, формирующий здешнее отношение
А здесь? Смерть анонимна, никак не дает о себе знать, а поскольку родилась она из бессмыслицы, то и не подчиняется никакому порядку, никакой логике, от нее нет защиты. Смерть здесь слишком безлика и случайна, чтобы на нее можно было как-то реагировать, в том числе — и страхом.
Хорошенький сумбур у меня в голове, верно?
Я бы мог на все это наплевать как на пустое теоретизирование, если бы не одно обстоятельство…
В начале письма я подробно описал тебе, где нахожусь во время сочинения сих строк. Я тут удобно пристроился, а на доске, положенной перед бруствером для удобства стреляющего, довольно хорошо пишется. Писал я тебе и о «ничейной земле» — голая и растерзанная, она простирается на всем двухсотметровом расстоянии между нашими и чужими окопами.
Но вот про что я тебе еще не написал и говорю только сейчас — примерно в середине этой пустоши лежит солдат, который не жив и не мертв, а пребывает как бы между жизнью и смертью. Большей частью он в беспамятстве, но временами приходит в себя и кричит. Все слабее и слабее. Сначала звал на помощь, по-немецки, значит, он с нашей стороны, потом уже только подвывал. Должно быть, у него прострелены ноги, но главную рану он, очевидно, получил в живот. Это продолжается уже тридцать шесть часов, вторую ночь, а он все лежит и время от времени воет. И никто не может ему помочь: те, напротив, знают, что за ним — наш наблюдательный пункт, и следят за нами, как черти. Там у них сменяются снайперы, стоит взять в руки каску и чуточку приподнять над краем окопа, — тут же о нее чиркнет пуля. Нечто подобное предполагают и они, так что выглядывать им неохота.
А ведь если бы этот бедняга попал в любой лазарет — наш или их, — его бы прооперировали, заштопали, стали бы лечить…
Стоит только добраться до него.
Но это невозможно.
Почему я кончаю этим письмо?
Чтобы ты понял, когда будешь читать, при каких обстоятельствах я его писал, и притом сумел дописать, вполне связно, без волнения, даже с определенным объективизмом наблюдателя и с попыткой анализировать собственные чувства в то время, как в ста метрах без всякой помощи лежал, страдал и умирал человек, умирал абсолютно, абсолютно бессмысленно.
Да, я начинаю бояться самого себя».
3
«Представь себе, милый дядюшка, сегодня пал «на поле брани» капитан Брехлер фон Просковиц! Наверняка он, бедняга, представлял себе свою смерть иначе. Заговаривал о ней довольно часто. Если бы это был кто-либо иной, я бы воспринимал эти разговоры как вид самозащиты от назойливого страха, но наш капитан — такой, каким мы его знали, — действительно видел в смерти вершину воинского героизма и в разговоре часто возвращался к ней, как это делают старые люди, рисующие в душе блеск и славу своих будущих похорон. Когда Брехлер описывал свою предполагаемую кончину, он всегда представлял себя с саблей наголо, высоко поднятой над головой, а его поднятая рука — разумеется, в лайковой перчатке, — тысячей невидимых нитей связана с его мушкетерами (в этой связи он всегда пользовался для обозначения пехотинцев именно таким словом), которые этим движением, словно рывком, будут извлечены из глуби окопов на поле боя. А потом все кинутся на врага, как мощная волна уничтожения и мести, и в момент, когда атака сметет линию обороны противника, капитан подставит грудь предопределенной ему судьбой пуле и падет с победоносной улыбкой на устах. Тут у него в ушах зазвучит марш Радецкого, вокруг будет раздаваться топот наступающих, но то уже не жалкая пехота, то загрохочут копыта драгунских коней, солнце засверкает на шлемах, ибо тут капитан забывал, что только недавно пал с победоносной улыбкой на устах, сейчас у него на это уже нет времени, ведь он скачет во главе кавалерийского эскадрона и готов посечь саблей все, что встанет на его пути, — так гарцует он с командирской лентой через всю грудь, а звучный австрийский марш заглушает треск ружейных выстрелов. У него еще хватит времени, чтобы услышать победное «ура!» своих воинов…
Mein lieber Herr Hauptmann! [8]
Твой конец выглядел совсем, совсем иначе.
Как иной была и эпоха, «призвавшая тебя к оружию».
Мир, в который ты верил, меж тем превратился в гротескную олеографию, сузился до размеров открыток, на которых австрийский пехотинец и немецкий гренадер бьют цепами русского мужика или французского poilu [9] — аж пыль столбом, а на венских площадях в особых беседках, словно под балдахинами, стоят деревянные статуи средневековых рыцарей, и каждый за крону имеет право вбить в них железный гвоздь «во имя победы» (весьма сложная символика, не правда ли?). Но до сих пор в тылу военные оркестры играют парадные марши: «Радецкий, Радецкий, то был великий пан, картошку дал солдатикам, а мясо слопал сам…» Короче, нелегко теперь старому миру!
8
Мой дорогой господин капитан! (нем.)
9
Прозвище французского пехотинца.
Дорогой Брехлер, ты счастливый человек. Ведь ты мог дождаться и худших времен. Для тебя — худших. Да еще при жизни! Так что лишь то, каким образом ты умер, несколько не соответствует твоим представлениям. В остальном же — смерть как смерть, так или иначе…
А твоя смерть выглядела вот как.
Это было после дня, когда снаряды разметали верх твоего офицерского блиндажа, но так и не разбили последний слой брусчатого перекрытия, а потому вам, офицерам, все же не пришлось покидать укрытия, итак, после этого дня произошел невероятный случай: точнехонько на то же место, которое перед тем обработали снаряды, сверху отвесно упала мина!
Разумеется, она сделала свое дело.
Не пощадила и тебя, капитан.
Даже самые старательные могильщики — мы называем их Ausbuddelkolonne, [10] что с большим вкусом определяет назначение роты, которая откапывает тела, уже, так сказать, не представляющие собой единого целого, — так вот, даже самые старательные могильщики не смогут собрать тебя воедино. Война просто размолотила тебя вместе с землей, корнями, со щепками, оставшимися от блиндажа и деревянных нар, превратив все это в какую-то не поддающуюся определению мешанину. И все же я хотел бы как-нибудь ее назвать, но ничего лучшего не придумал, как «конечный продукт все смешивающей цивилизации». Цивилизации, которая хаотически смешивает воедино жизнь, смерть, мечты, землю, иллюзии и действительность.
10
Колонна гробокопателей (нем.).
Аминь, Herr Hauptmann.
Да, милый дядюшка, ты, наверное, думаешь, зачем я посвятил столько слов смерти человека, очевидно, совсем незначительного, который в основном обращал на себя внимание лишь тем, что опоздал родиться — а сколько их, таких! — и который в конце концов был куда менее ценен, чем тысячи и тысячи других людей. (С этой точки зрения достаточно вспомнить хотя бы ту бойню, которую учинил Брехлер во время наступления на Дрине, — я тебе, кажется, об этом писал.)