Европа
Шрифт:
XVIII
Эрика находилась в то время в Бордигере [32] по приглашению одного греческого судовладельца, который не видел особой разницы между деньгами и красивыми женщинами: это был человек без предрассудков. Она села на поезд до Рима. Поднимаясь по внушительной мраморной лестнице дворца Фарнезе, вид которой наводил на мысль о бесчисленных слугах, копытах мулов и портшезах, она, кажется, впервые в жизни испытала робость, но ощущение это не было неприятным, потому что придавало всему окружающему некую новизну.
32
Один из курортов итальянской Ривьеры, в Лигурии.
Престарелый дворецкий открыл перед ней дверь в кабинет посла.
Прямо перед собой она увидела стройного высокого мужчину, с седеющими (непременно седеющими!) висками, элегантностью своей
В углу кабинета стояла статуя Данте, навеянная адскими гравюрами Доре… И тут она немного растерялась, заметив у стены Арлекина в полный рост, показывавшего ей нос: он стоял, застыв в невероятной позе, с поднятой ногой, будто подтрунивая над посетителями. Она невольно спросила себя, был ли этот театральный аксессуар данью уважения итальянской Commedici dell’arte,или же несколько дерзкой манерой посла выразить свое отношение к надутой серьезности тех, кого ему приходилось принимать…
Он предложил ей сесть.
— Вы удивительно похожи на вашу матушку, мадемуазель…
— Рада слышать, что вы наконец вспомнили ее, господин посол… В вашем первом письме…
Он ничего не ответил и стал перебирать бумаги у себя на столе.
Дантес с такой отчетливостью представлял сцену этой первой встречи с Эрикой, что ему показалось, будто он переживает ее, и удивится, поймав себя на том, что перебирает невидимые бумаги… Портьеры в спальне были задернуты неплотно и пропускали лунный свет; озеро разрезалось посередине серебряной дорожкой, которая доходила до самой террасы и напоминала сверкающий парадный ковер, доходивший до ступенек лестницы; рыбацкая лодка пересекла лунные дорожки и снова скрылась в темноте; звуки песни, доносившейся издалека, все удалялись и наконец затихли совсем; и тут вступило мощное пульсирующее стрекотание цикад. Почему, собственно, он сказал, что незнаком с Мальвиной? Из страха? Но ведь нет ничего опаснее лжи в отношениях с самим собой. Может быть, он на самом деле ее не знал: тогда этой драмы никогда не было, и ему не в чем было себя упрекнуть… Ему сразу стало стыдно за эту жалкую уловку, рука раздраженно откинула конверты.
— С тех пор я многое пережил, и, знаете, моя память… — он недоуменно повел рукой.
— Браво, — воскликнула Эрика. — Вот, теперь все легко и просто, и мама оказывается на своем месте.
Лицо Дантеса являло полное отсутствие какого бы то ни было выражения. «Вежливая наглость», — подумала Эрика.
— Я прекрасно ее помню.
— Господин посол…
— Оставьте это, пожалуйста. Хотите изъясняться как итальянцы, говорите «превосходительство»… По крайней мере, звучит комично. Как она?
— Вот вопрос, которого ждут уже четверть века.
Дантес стоял за своим столом и смотрел на нее дружеским взглядом. Он находился на почтительном расстоянии, а слегка намеченное безразличие и ирония умело давали почувствовать, что все это делалось лишь для того, чтобы избежать неловкости. «Как хорошо ему это удается», — подумала Эрика.
— Это безумие, — сказал он, — совершенное помешательство. Ваше последнее письмо меня убедило, потому что такое полное отсутствие всякого отношения к истинному положению дел могло явиться следствием лишь очень серьезного потрясения, настоящего…
Эрика ожидала подобной виртуозности. Искренность в голосе была просто превосходна.
— Честное слово, вы добились настоящего мастерства в искусстве справляться с самим собой, месье… Должно быть, это очень сложно.
На этот раз в легком поклоне прочитывалось восхищение, и Эрика уже кусала губы. Он был из тех людей, которые, слыша крики, задаются вопросом, насколько это красиво.
— Видите ли, месье, что меня больше всего интересует, так это… Как это делается? Как это удается накопить в себе такие запасы бесчеловечности? Я пришла к вам, потому что на протяжении долгих лет мне приходится слушать, как о вас говорят, и это уже стало невыносимо… Я слишком много думала о вас, вы, по причине своего отсутствия, занимали слишком много места в моей жизни… Когда воображение теряет своего Мефистофеля, реальность приобретает очередного мерзавца…
Вне всякого сомнения, слово «мерзавец» впервые звучало в стенах кабинета французского посла во дворце Фарнезе: наконец-то наметился прогресс. Дантес признался ей потом, что именно в тот момент, когда в голосе молодой женщины неожиданно послышалась дрожь, его первое впечатление по прочтении ее писем — абсурдная попытка шантажа — представилось ему как досадная скудость воображения и мелочность души. Немой упрек неподвижного взгляда и слезы, стоявшие в глазах, свидетельствовали о неподдельной искренности клинических симптомов: в этом деле не было ни предумышленности, ни корыстного расчета — одно злополучное недоразумение. То было время, когда ему еще удавались его уловки, когда то, что он похоронил так глубоко в своей душе и что понемногу подтачивало ее изнутри, давало знать о своем существовании и медленной разрушительной работе лишь мгновениями нереальности, сопровождаемыми тревожным предчувствием. Он никогда не встречался с Мальвиной фон — как вы сказали? Ах, да, фон Лейден. И все же… Подождите-ка… Но разве не так звали известную «колдунью», сожженную на костре в Гёттингене, в шестнадцатом веке? Что это еще за комедия, позвольте спросить? Кто выдумал эту историю и зачем? Может, он сам? Ему никогда еще не доводилось испытывать ничего подобного: на этот раз в этом было не просто чувство ирреальности, но откровенное посягательство на его сознание. Он вспоминал, что именно в тот момент у него появилось ощущение, впоследствии ставшее рецидивным, что он не существует самостоятельно, но кто-то его изобретает,что он игрушка чужого разнузданного и недоброжелательного воображения, которое завладело им и не собиралось отпускать, — он вынужден был ему подчиняться, а оно влекло его за собой куда вздумается. Он еще и не подозревал, что испытал на себе ударную волну первых ходов только начинавшейся партии, ставкой в которой было освобождение или наказание Жана Дантеса. Испытал он тогда лишь чувство тревоги, никогда еще не достигавшее такой интенсивности: оно не оставляло места связным мыслям, при полном разладе всякого сопряжения и отсутствии всякой структуры, там выло что-то, непохожее на голос, не имевшее в себе ничего человеческого. Когда это прошло, Эрики уже не было, он остался один в своем кабинете. Но это замешательство при переходе от фантазии к реальности длилось не больше секунды: он понял, что находится у себя в спальне на вилле «Флавия», мучимый этой тревогой, которая понемногу отпускала, что он не жил, но вновь переживал случившееся, что он находился вовсе не во дворце Фарнезе, в тисках галлюцинаций, но лишь во власти воспоминаний. Тогда он совсем успокоился, вновь стал сам себе хозяином у себя в кабинете во дворце Фарнезе, где только что дрожащим голосом было произнесено слово «мерзавец», подкосившее его, и потом этот взгляд, молящий о прощении. Он еще не знал эту женщину и, естественно, не ведал о ее ранимости. Тем не менее он уже понял, что брошенные им походя слова вызвали глубочайшие переживания у нее в душе и отозвались этими действиями, странностями поведения, речами, которые могли бы показаться недопустимыми, настолько скрытой и недоступной была их логика. Эрика тут же пожалела о вырвавшемся нечаянно оскорблении, так как это могло бы задеть ее мать, которая не выносила, чтобы дочь позволяла себе опускаться, каким бы плачевным ни было их положение: если об изумрудах, бриллиантах, антикварной мебели они и думать забыли, то чистота речи оставалась всегда при них.
— О, прошу прощения, я не…
Дантес поспешил к ней на выручку.
— А что наш дьявол? — спросил он. — Наш дражайший Мефистофель… Думаю, нас ловко провели. Гёте дал нам две обманчивые надежды… Правду о деле Фауста и о всех тех, кто так надрывается, чтобы найти покупателя и заключить сделку, потому что — увы! — нет никакого дьявола, который купил бы у нас нашу душу… Одни лишь мошенники, обманщики, плуты и мелкие спекулянты, которые много обещают и никогда не платят… В худшем случае — фашизм или сталинизм, с их посулами небывалого счастья в обмен на вашу душу… В лучшем — культура, искусство… Нет покупателей на эту жалкую маленькую безделицу… Зло давно уже поиздержалось. Томас Манн был последним европейцем, еще питавшим какие-то иллюзии на этот счет, когда в своем «Докторе Фаустусе» наделил своего музыканта гением через посредство злых сил… Ваша матушка превратила меня в произведение воображения, которое заслуживает самого большого уважения и восхищения. Поэтому-то я и пригласил вас. Здесь не простое любопытство… На свете существует масса иных способов развлекаться, не предаваясь чарующим вспышкам безумия… И все же это потрясающе — нет? — чтобы на протяжении более чем двадцати лет женщина выдумывала вас с такой неиссякаемой ненавистью, и все это во имя великой любви, которую она так и не познала, в отмщение за низость, которой никогда не было…
Впечатление убедительности возникало не только из-за звучания голоса этого спокойного, немного грустного человека, не из-за впечатления прямоты, создававшегося, вероятно, его осанкой, не из-за твердости взгляда, хорошо натренированного смотреть прямо в глаза, и не из-за элегантности костюма, изящество покроя которого, казалось, подчеркивало внутреннюю изысканность того, кто его носил, истинную весомость всему придавало окружение, что само по себе было довольно комично. Фотографии на стенах, с автографами де Голля и Кеннеди, картины Гварди, Лонги и Матисса, библиотека, где страдания Рембо, Верлена, погоня за неуловимым Малларме, трагедия Ницше, борьба классов Маркса, анархический идеал Кропоткина и Бакунина стояли бок о бок, облаченные в кожаные переплеты с золотым тиснением, словом, ничтожество в роскоши, вполне нормальная вещь для той Европы, где страдания были уделом поэзии, а войны давали литературе больше, чем литература могла войне противопоставить.