Евротрэш
Шрифт:
И наконец, когда он умер, моя мачеха – его последняя жена – прилетела на похороны из Женевы в Гамбург частным бортом Лирджет, держа на коленях сумку Биркин за тридцать пять тысяч евро, и в этой сумке от Гермес лежал его прах в полиэтиленовом пакете. Прах, который она потом бросила с баркаса в Эльбу у Финкенвердена, прах в полиэтиленовом пакете в грязную Эльбу.
У меня до сих пор стоит перед глазами покачивающийся баркас, быстро, стыдливо сунутая купюра в двести евро, чтобы пьяный капитан закрыл глаза на происходящее, полностью парализованная, онемевшая семья на верхней палубе, белесое гамбургское небо, полиэтиленовый пакет, медленно уходящий под воду за кормой, орущие, ныряющие, омерзительные чайки.
Мою мать не пригласили на прощание, завершившееся семейным ужином в гамбургской гостинице «Времена года».
После ужина я вышел на улицу покурить; «Времена года» сияли ночной иллюминацией. На поминки никого не пригласили, Ральф Джордано узнал о смерти моего отца из газет. И когда я скомкал листок со стихами Йейтса и своей так и не произнесенной поминальной речью и бросил комок в ближайшую урну, за моей спиной внезапно возник гамбургский адвокат отца, дружески обнял меня за плечи и заверил, что, если мне понадобится, я могу рассчитывать на него в любой момент. Да-да, в любой. И ущипнул меня за плечо, по-ганзейски. Я закричал бы, если б не был таким трусом.
Что делал мой отец во время войны? Он ведь родился в 1921 году, первосортное пушечное мясо, так сказать. В интернете можно прочесть, что он служил в пехоте и был ранен. Но это не могло быть правдой. Он никогда ничего подобного не рассказывал. Ранен кем? А главное, где? Он всегда рассказывал, что его должны были отправить на Восточный фронт, но его лучший друг, капитан медицинской службы Гюнтер Кельх, загнал его в ледяную Эльбу, чтобы он там получил воспаление легких, а потом вспрыснул тифозную палочку, чтобы его, смертельно больного и очень заразного, не отправили на восток. Отец рассказывал нам, что всю жизнь был социал-демократом, нацистов он ненавидел, а сразу после войны действительно был в США по программе American Field Service. Несостыковки в рассказах отца не выбивали меня из колеи до такой степени, как правда маминой семьи.
Так вот этот его друг, капитан медицинской службы Гюнтер Кельх, был гомосексуалом, обожал Цару Леандер и так или иначе находился рядом всё мое детство. Отец всегда говорил, что Гюнтер, Гюнтимышик, как нам велено было его звать, спас ему жизнь в войну, поэтому теперь он должен о нем заботиться, это его святой долг. Гюнтер Кельх получал ежемесячное содержание, поскольку не удерживался на работе по причине алкоголизма, его быстро отовсюду выгоняли; отец одевал его, как правило, в костюмы Акселя Шпрингера, которые брал у него для Гюнтера в Кампене на Зильте, поскольку оба они, Аксель и Гюнтимышик, были сходного телосложения, высокие, элегантно-сухощавые.
Так вот Гюнтимышик, которому отец оплачивал квартиру в Гамбурге неподалеку от Ротенбаумшоссе, любил танцевать перед нами с мамой в женских нарядах. Мы знали наизусть все шлягеры Марлен Дитрих и Цары Леандер, но в особенности песенку об островах Фиджи, где красили тело в черный цвет, это была любимая песня Гюнтимышика, а также Yes, sir и Лили Марлен, и Я знаю, наконец случится чудо, и, конечно, Вальдемар.
У отца, судя по всему, была интрижка с Инге Фельтринелли, чей муж Джанджакомо, итальянский издатель, всё сильнее подпадавший под влияние воинствующего левого экстремизма, погиб в начале 70-х годов при подготовке террористического акта со взрывчаткой.
Шале Акселя Шпрингера в окрестностях Гштада однажды подожгли, как и его вторую виллу на Зильте, так называемый Кленгерхоф. Наше шале в Гштаде, между прочим, тоже сгорело, после того как отец продал его Мику и Муку Фликам [15] . Дома то и дело горели, и я всё спрашивал себя, с чего бы это – может быть, мама знает. Я, во всяком случае, не знал.
Когда я был маленьким, я часто стоял, цепенея от страха, перед картиной, висевшей у нас в шале над деревянной лестницей на верхний этаж. Кто-то из голландцев, на заднем плане там был горящий крестьянский двор во Фландрии, и это всё, что я помню, ну может еще снег, вороны, кружащие по зимнему небу в белых облачках, и люди в черном, входившие в картину слева. Теперь мне сдается, что картина, висевшая там на стене, была «Охотниками на снегу» Питера Брейгеля, – полотно, которое я десятилетия спустя увидел в венском Музее истории искусств.
15
«…отец продал его Мику и Муку Фликам…» – Братья Герт-Рудольф (прозвище «Мук») (род. 1943) и Фридрих Кристиан (прозвище «Мик») (род. 1944) Флики (Flick) – отпрыски семьи крупных немецких промышленников, известные коллекционеры искусства. (Примечание переводчика).
Как бы то ни было, огонь остался во мне навсегда, пожар, остатки сгоревшего шале, а также начальная школа Мари-Хосе в Гштаде, которую я поджег в возрасте семи лет, и выложенные передо мной в Тунском ювенальном суде полароидные снимки, доказывавшие мою вину. На фотографиях можно было увидеть обугленную губку, полностью сгоревшие потолочные перекрытия и валяющиеся на полу до половины обугленные спички со скукоженными, свихнутыми набок головками. Еще там была запечатлена полупустая зеленая бутылка зажигательного спирта с обтрепанной бежевой этикеткой, а также изоляционная пакля, клоками выдранная из крыши, сложенная в углу чердака и подожженная. Эти фотографии снятся мне до сих пор, словно бракованные кадры из полароидной коллекции Андрея Тарковского. Почти полстолетия назад, сияющий европейский мир.
III
Когда я вынимал свитер из пакета, на пол выпала брошюра. Я ее поднял и проглядывал, одеваясь; я всё еще был в гостинице в Цюрихе. Блеклые картинки в буклете под неуклюжим заголовком Так приходите же к нам в вегетарианскую коммуну имени Дирка Хамера изображали белокурые швейцарские семьи за возделыванием полей, совместным изготовлением глиняной посуды и сбором яблок.
А еще там был телефон. Позвоните по этому номеру, если соберетесь к нам. С собой иметь ничего не нужно, кроме готовности честно работать вместе со всеми в меру сил. Самое главное для нас – справедливость. В начале можно вообще ничего не делать, а затем, если появится желание, можно стричь овец, чья шерсть в коммуне щадящим образом перерабатывается в свитера. Я не выбросил буклет, а сложил и засунул в карман пиджака.
Затем я спустился к завтраку, съел круассан и выпил три чашки черного кофе, прочел раздел местных новостей в «Новой Цюрихской Газете» и зашагал под утренним солнцем по булыжной мостовой к ближайшей цветочной лавке за розами цвета шампань. Сегодня я попросил девятнадцать роз, в отличие от тридцати пяти два месяца назад и двух дюжин в предыдущие месяцы.
Цюрих теснил и жал, маленькая цветочная лавка мне жала, старый город мне жал, дома пятнадцатого века, ни разу не разрушавшиеся во Вторую мировую войну, мне жали, дамы с пакетами торгового дома Гридер мне жали и путались под ногами, трамваи мне жали и путались под ногами, банкиры, шагавшие к своим банкам, чтобы нагрести еще золота в подвалах под Парадеплатц, мне жали, а недавно, несколько месяцев назад, я увидел на булыжной мостовой банановую кожуру и остановился посмотреть, что будет, но никто на ней не поскользнулся. Цюрихцы были слишком опытны, чтобы поскользнуться, слишком образцово-показательны, слишком уверены в себе, слишком пропитаны своим цюрихским мирком, где они закупались в бутиках, чья головокружительная арендная плата и дальше держала на плаву их Цюрих.
Но потом я подумал, как хорошо, что я могу находиться в Швейцарии и не вынужден находиться в Германии, где мостовые до сих пор липки от крови убитых евреев и где в людях нет ни малейшей стеснительности, хотя немного стеснительности им бы отнюдь не помешало. Германия, мужское население которой непрерывно орало прилюдно в свои мужские мобильники, особенно когда приезжало в Швейцарию, и это звучало и выглядело так, будто все они, расставив колени в креслах ВИП-зала аэропорта, говорят по телефону с отделом рейхспропаганды, в то время как на самом деле они разговаривали с рекламным агентством или со своим начальством. Это счастье, думал я, счастье, счастье, что я в Швейцарии.