Евтушенко: Love story
Шрифт:
А у «Строф века» существует старый сторонник, в некотором роде соавтор. Много лет назад в «Вечерней Москве» (1997. 18–19 октября) Андрей Вознесенский высказывается так:
— Я всегда старался, где мог, помогать ему (Евтушенко. — И. Ф.).Настоящая помощь должна быть тайной. Вы знаете Анатолия Стреляного, конечно? Он публицист и одновременно основатель многотомной серии «Культура двадцатого века». Там один том — сказки, другой — фантастика, третий — живопись. Так вот, ко мне подошел Стреляный и попросил: «Андрей, сделай нам том поэзии». Я сказал: «Давайте я сделаю вам том живописи, а поэзию пусть сделает Евтушенко». Я думаю, Евтушенко об этом даже не знает. Таким образом, я сосватал ему эту антологию, которая — одно из лучших произведений Евтушенко.
КТО ПЕРВЫЙ?
Вознесенский произнес эту свою декларацию в поэме «Мастера»: о строителях храма Василия Блаженного. Поэт оперирует легендой. Творцов храма царь ослепил. Имена творцов — тоже легендарны. Всё вроде бы недостоверно. Но храм-то стоит поныне, он факт, он даже символ России. После мандельштамовских стихов о московских (парижских, немецких, итальянских, стамбульских) шедеврах архитектуры в русской поэзии впервые вновь заговорили о том же. Напомним Мандельштама:
И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой Напоминают мне явление Авроры, Но с русским именем и в шубке меховой.Нельзя сказать, что предшественник вложил в эти стихи сугубо религиозное содержание. Напротив, наверно. От предмета разговора его несколько унесла нота лиризма — женщина, русское имя, меховая шубка.
Нет, Вознесенский в ту пору вряд ли думал о традиции, и не о Боге он думал тогда. Он манифестировал принадлежность к школе Маяковского, в стихах его возникали имена Лорки или Есенина, но фактически вырастил его без называния имени оплаканный им («Корни и кроны») Пастернак. Обожаемый учитель между тем тоже стал объектом бунта. Объективно, не понарошку. Пастернака отвращала эстрада. Отшельничество, пребывание в тени, любовь пространства (не многоглазо-многоголового зрителя) — его предпочтения и заветы. У Вознесенского провозглашено: «Всегда трибун». Трибуна помещена на эстраде.
Вознесенский, можно сказать, вырос на переделкинской даче Пастернака. Евтушенко там не был завсегдатаем. Но благословение получил. «Я уверен в Вашем светлом будущем».
Разрушение Берлинской стены начали русские поэты. Париж, ухитрившись пропустить мимо глаз и ушей Владислава Ходасевича с Георгием Ивановым, принял в объятия Евтушенко с Вознесенским.
Поэт, начавший со стихов о Гойе, изобразителен по определению. Вознесенский и сам ведет отсчет своего поэтического времени с этих стихов. Они и впрямь сильны. Старый художник вписан в новые времена, в иное горе, в иную трагедию. Это историзм особого сорта — поэтического. Это не было поэзией подтекста, намека и подмигивания, позже распространившейся у нас широко и безнаказанно. Историческое время ощущается как единый поток, захватывающий поколения самых разных эпох, далеко отстоящих друг от друга. Когда Вознесенский вышел на эстраду, его первым делом стала злоба дня, животрепещущая актуальность — аудитория диктует. Он пошел к ней. За ней? К ней.
И тут обнаружился еще один бунт. Против себя, скажем так. Хуциевская кинопленка да фотоискусство сохранили — наряду с другими — облик молодого Вознесенского. Это был длинношеий, хрупкий, губастый, глазастый московский юноша с совершенно заурядными голосовыми данными. Не Маяковский, нет. Даже не Есенин с его довысоцкой хрипотой и раскачкой с размахиванием руками. Но именно у Есенина была перенята манера чтения, вызревающая с годами. Рафинированный мальчик из «хорошего дома», чуть не сызмалу посещающий усадьбу переделкинского мэтра, самореализовывался как голос улицы. В стихах о детстве, посвященных Андрею Тарковскому, он демонстрирует подробное знание уличной изнанки. Вообще говоря, по сокровенной природе своей, ранимой до предела, он должен был бы апеллировать к Тарковскому-отцу. Но и сын этого отца не случаен в мире Вознесенского. Не только потому, что их свели возраст и улица. Кинопоэма Тарковского-сына об Андрее Рублеве — аналог «Мастеров». Та же старина, та же боль, кровь, жертвы, страшная плата за взлет духа, судьба России, место человека на земле. В поколении Вознесенского образовалась перекличка художественных миров, потому что это было именно поколение, некое человеческое единство, одухотворенное поиском идеала.
Идеалы имеют обыкновение рушиться. Когда это началось, у Вознесенского появилась Таганка — или он у нее. Оба они там, в театре, появились — сперва Вознесенский, потом Евтушенко. Скоропись, репортажность, стенографизм. Это их стиль.
Легенда гласила: первая книга Вознесенского «Мозаика», выпущенная во Владимире (1960), была арестована, а главный редактор местного издательства полетел с работы.
Не все старшие заключали новопришедших в горячие объятия.
Сергей Наровчатов: «…стихи Евтушенко готовы привести в отчаянье любого рецензента…»
Давид Самойлов: «Евтушенко — поэт признаний, поэт искренности; Вознесенский — поэт заклинаний. Евтушенко — вождь краснокожих. Вознесенский — шаман. Шаманство не существует без фетишизма. Вознесенский фетишизирует предметный мир современности, ее жаргон, ее брань. Он запихивает в метафоры и впрягает в строки далековатые предметы — “Фордзон и трепетную лань”. Он искусно имитирует экстаз. Это экстаз рациональный… У него броня под пиджаком, он имитирует незащищенность».
Вместе с тем Самойлов, предпочитая первого, признавал: «Они вернули поэзии значение общественного явления».
Есть хохма — занять очередь с вопроса:
— Кто первый?
Ответа, как правило, нет.
Вознесенский первым бросил перчатку сопернику (1971) в спектакле «Антимиры». Вещь называлась «Песня акына»:
Не славы и не коровы, не шаткой короны земной — пошли мне, Господь, второго, — чтоб вытянул петь со мной! Прошу не любви ворованной, не милостей на денек — пошли мне, Господь, второго, — чтоб не был так одинок. Чтоб было с кем пасоваться, аукаться через степь, для сердца, не для оваций, на два голоса спеть! Чтоб кто-нибудь меня понял, не часто, ну, хоть разок. Из раненых губ моих поднял царапнутый пулей рожок. И пусть мой напарник певчий, забыв, что мы сила вдвоем, меня, побледнев от соперничества, прирежет за общим столом. Прости ему. Пусть до гроба одиночеством окружен. Пошли ему, Бог, второго — такого, как я и он.Евтушенко написал, как мы помним, «Волчий суд» (1971), но по-настоящему ответил «Плачем по брату» (1974):
С кровью из клюва, тепел и липок, шеей мотая по краю ведра, в лодке качается гусь, будто слиток чуть черноватого серебра. Двое летели они вдоль Вилюя. Первый уложен был влет, а другой, низко летя, головою рискуя, кружит над лодкой, кричит над тайгой: «Сизый мой брат, появились мы в мире, громко свою скорлупу проломя, но по утрам тебя первым кормили мать и отец, а могли бы — меня. Сизый мой брат, ты был чуточку синий, небо похожестью дерзкой дразня. Я был темней, и любили гусыни больше — тебя, а могли бы — меня. Сизый мой брат, возвращаться не труся, мы улетали с тобой за моря, но обступали заморские гуси первым — тебя, а могли бы — меня. Сизый мой брат, мы и биты и гнуты, вместе нас ливни хлестали хлестьмя, только сходила вода почему-то легче с тебя, а могла бы — с меня. Сизый мой брат, истрепали мы перья. Порознь съедят нас двоих у огня не потому ль, что стремленье быть первым ело тебя, пожирало меня? Сизый мой брат, мы клевались полжизни, братства и крыльев, и душ не ценя. Разве нельзя было нам положиться: мне — на тебя, а тебе — на меня? Сизый мой брат, я прошу хоть дробины, зависть мою запоздало кляня, но в наказанье мне люди убили первым — тебя, а могли бы меня…»Может быть, невольно, однако поразительно точно в жалобу «сизого брата» вошел голос, прозвучавший давно (1928):
Рослый стрелок, осторожный охотник, Призрак с ружьем на разливе души! Не добирай меня сотым до сотни, Чувству на корм по частям не кроши. Дай мне подняться над смертью позорной. С ночи одень меня в тальник и лед. Утром спугни с мочежины озерной. Целься, все кончено! Бей меня влет.