Фармазон
Шрифт:
– Он, небось, думает, что не подохнет, – надсадно выкрикнул Коля База в темноту и посветил в сторону казенки фонарем. Ему увиделся черный провал лаза и две пары недвижных, точно закоченевших ног. – А ведь подохнет, как миленький…
– Типун тебе, – буркнул Сметанин. – Он тебе припомнит. Ты ребенок, Коля, у тебя ум детский, у тебя язык пришивной. А его могут оторвать.
– Пусть попробует…
– Да не он. Найдутся люди. Кто правит, тот и едет… Господи, все спеклось внутри, – пожаловался Сметанин, заворочался, закряхтел, снова вспыхнула папироска, и ее розовый окуневый глаз взглянул неожиданно и зло.
Полная свинцовая темь покорила волю, словно могильной плитой накрыли все живое, и казалось странным, что карбас под нею не огруз, не увяз, не залился дурною жижей, а еще куда-то покорно стремился, может,
С кормы доносились голоса, они тоже жили сами по себе и казались вознесенными, и вокруг их мерно, с тонким подсвистом взмахивали крылья. Может, волны шуршали так, толкаясь о борт, терлись друг о друга, иль низовой тягучий ветер путался в пенистой бахроме; но казалось странным, что море за весь день так и не выдало себя, оно оставалось густым, масляно-скользким, оно как бы отстранялось, затаивалось от людей, старалось не вызвать в них страха. И так же за весь день, впав в этот странный сон, Ланин не мог выпутаться из него, почувствовать ужас случившегося иль хотя бы испытать волнение от этой нелепости, которая могла оказаться в его жизни последней. И лишь порою больно ворочалась душа, точно ей было тягостно засыпать, и тогда на мгновение без особого на то повода ослепительно рисовались то лицо жены, вялое, утомленное, с черной бородавкой над верхней губой, то сдавленные припухлыми веками глаза женщины, с которой познакомился летом в Слободе, глаза, поразившие его глубокой, почти смертной тоскою, то обличье матери, размытое паутиной тонких нервных морщин. И с каждым таким виденьем Ланин готовно и расслабленно прощался, но и неискренне, словно бы играл в собственную смерть, ни на мгновение, однако, не веря в нее. Он так искренне играл с собою, так искусно и сладко лгал себе, что, если бы сейчас накрыла карбас нежданная верховая волна и взяла с собою, Тимофей отдался бы ей готовно, без отчаяния и сожаленья. Словно бы засекая крайний срок, Тимофей посветил на часы спичкой: было десять часов.
– Он, небось, думает, что не подохнет. А ведь подохнет, – издевался над Тяпуевым Коля База. Но сейчас неприкрытая злоба этих слов возмутила Ланина, и он фальцетом, срываясь, закричал в темноту:
– Слушай, ты… Брось каркать!
– А чего он, чего! Взялся руководить, так пусть руководит. Как сурок, забился в нору, а нам пропадать?
– Ну зачем же человека травить?
– И тебе каюк, – вдруг мрачно пообещал Коля База и отрывисто засмеялся.
– Дурак ты…
– Сам дурак. От дурака и слышу.
Тимофей сдержался, поглубже залез в овчину, чувствуя, как мокрый стылый воздух пробирается в самые дальние схороны. От этой перепалки что-то горько опустилось в душе и расслоилось, пропала та плывучая паморока, что прежде сыпила тревогу, и грядущая ночь помыслилась бесконечной и невыносимой.
Глава 6
Вазицу удивительно хорошо видно с кладбищенского холма. Отсюда она походит на распластанного морского зверя, пятнисто-серого, с серебристым грустноватым отсветом. Сразу под кладбищенским голубым городком лежит небольшое озерцо, полное черной немой воды и обметанное ивовым чащинником, из него же о край деревни выпадает проточина: она охватывает широкий пятистенок покойного Мартына Петенбурга и вместе с подворьем как бы образует белужью ушастую голову. Тело зверя иль во сне выгнуто, иль в смертной истоме так застыло оно, точно повторяя извив реки, и лишь одной ласты не хватает у великаньей белуги. В том месте, норовисто выдаваясь к воде, когда-то стояли хоромы Михаилы Креня, но их однажды взяло страшным палом, не позабытым и ныне: черная рана за долгие годы зарубцевалась, поросла кипреем, и странным образом этот прогал в главном деревенском порядке так и не застроился с той поры, словно тревожная опасливая память мешала заселиться здесь.
Река под деревней полога, няшиста, мутна, но высокие приливы дважды в сутки совершенно меняют ее лицо и характер: она полнеет, и на сонную ее гладь падает зеркальный отблеск. И лишь километра за два от деревни, круто отвернув влево, она как бы врезается в землю, расклинивает ее, норовя уйти в каменистые глуби, и отсюда, с горушки, виден в просветах мелколесья крутой, пронзительно-багровый береговой скат, похожий на кровоточащую плоть: там вода сразу преображается голубизною, звонко сыплет струи по каменьям перекатов, колыхает длинную волосню придонных водорослей. Но вслед за чернолесьем накатываются на реку лохматые сузёмы, полные непонятной звериной жизни, высоких жирных папоротников и мшистых колодин, а на месте непостоянной воды остается поначалу бескровная извилистая ранка; но вскоре, властно накрыв ее надежным пологом, тайга отдает постороннему ревнивому взгляду лишь обманное отраженье текучей воды, и только по дальним всхолмьям, по волнистому таежному вершиннику можно случайно напасть на причудливый, скрытый бег реки. А после все окрашивается струистой пеленою, сквозь нее краски густеют, темнеют, и на самом горизонте тайга наливается той дремотной таинственной синью, когда чудится там настоящий край земли…
Какой неоглядный простор и дикие комариные пространства живут там, за гранью синей непокоренной стены: там нога человека редко когда примнет дурманно пахнущую дудку дягиля, и переспелая ягодина сама собою отпадает от черена к подножью куста, и царский гриб, рожденный под сенью занебесной сосны, никогда не познает чужого искуса. Там все рождается и умирает в свой черед, постановленный матерью-природой… И как наваждение после долгих блужданий вдруг покажутся изумленному глазу объеденный лосем стожок на обстриженной бережинке, курная, обросшая мхом избенка, сизое пятно давно остывшего огнища да причальный кол в берегу с белой пролысиной от веревки. И тут ты наполняешься внезапной благодарной мыслью, что великая и молчаливая земля наша вся исхожена неторопливой русской ногой и везде на ней для прочего, бредущего следом доброго люда оставлен свой знак, чтобы не сбиться, не сблудить, торопливой и горячей душе…
Неудоби и хвощи, тяжелые мокрые земли о край долгомочей – сырых ржавых чернолесий, набродистых, моховых, которые и зверь-то минует стороною, поженки, взятые когда-то у калтусины топором, боровые чищенки, добытые палом и потом, песчаные проплешины о берег моря, где верхняя земля держится до первого каленого ветра, вот и вся тут пашня, хлебная и травяная надежда. Казалось бы, за что тут держаться, на что проливать слезы? Словно бы какая придурь, чары, кудесы овладевали тут пришельцем, когда он брался за этот край, забытый Богом. Но как желанна она, Господи, своя, роженая потом и родившая нас, как близок сердцу каждый клочок неудоби, который даже в своей скупости имеет свою неотразимую ласковую силу и не оставит в совершенной проголоди здешнего посельщика, если он приложит старательные руки. И когда видишь черную горбушку земли, вывернутой под вешнее солнце, окруженную темной стеной властной тайги, то сердце сразу закипает благодарностью, как бы ты вдруг узрел солнце после затяжной зимы. Даже самая тучная пашня, наверное, не так радует тамошнего, выросшего на белом хлебе человека, как эти мокрые луговинки и наволоки ласкают душу здешних поселенцев, волею пути пришедших сюда пять веков назад…
Но не задерживай, милый человек, своего взора на неохватном разброде лесов, ибо душа отчего-то вдруг пугливо затоскует и отпрянет, тонко заныв; такую вот властную темную силу несет в себе северная тайбола, когда пытаешься упорно заглянуть в ее сиреневые глуби. Ты лишь возгордись ее мощью и сразу перекинься чуть левее. И тогда незаметно глаз твой окунется в море, и тебе померещится, что оно и не кончалось вовсе, а лишь огибало сузёмы с дальней стороны, и там, где завораживающе синело и маревило за лесами, – там, оказывается, тоже полнилась бесконечная вода. И ты уверуешь тогда, что вся твоя родная земля охвачена морем.
Оно заманно распласталось, растеклось от края и до края, порой вспухает, как ленивый сытый зверь из воды, выпехивает из себя волну и отсылает ее к берегу, чтобы пушечным раскатом нарушить тишину и напомнить о себе. Оно подымается и в небо, готовое полонить его, перетекает неуловимо в бездну – и все это пространство, полное музыки и движения, обрушивается на притихшего человека, и он, неожиданно разбуженный простором, уже сладостно бредит Бог знает о чем, правит снасти, толкает от берега суденко и покидает родимые домы, покорный своему новому чувству.