Фатум. Самые темные века
Шрифт:
Умный подонок. Знает, когда уносить ноги.
Я прошел в загаженную камеру и опустился на корточки перед узником.
– Dum spiro, odi [11] , – пробормотал, не спуская с него глаз.
Так – и никак иначе. Отчим Латерис находился при смерти, но, несмотря на это, ненависть его была сильна.
Настоятель расслышал знакомое высказывание и умоляюще протянул ко мне сочившуюся сукровицей культю. А потом раззявил черную дыру, некогда бывшую ртом, и прохрипел:
11
Пока
– Остановите! Остановите его!
– Успокойтесь, отчим, никто вас больше и пальцем не тронет, – пообещал я. – Сейчас вызову лекаря, он осмотрит вас…
– Нет! – сипло выдохнул узник, и в легких у него забулькало. – Не дайте ему осквернить храм!
– Что?
– Знаменосец Бестии! В хра… – Отчим Латерис закашлялся, изо рта его хлынула густая черная кровь, он уронил голову на грудь и затих.
Я прикоснулся к шее – пульса не было.
– Да не оставит ненависть душу твою, – пробормотал тогда посмертное напутствие и вскочил на ноги. Схватил отставленный к стене посох и опрометью бросился к лестнице.
Знаменосец Бестии! Потусторонняя тварь здесь, в храме заштатного городишки!
Но почему о ней знал лишь отчим Латерис и никто кроме него?
Ведь это такая ответственность! Такая честь!
Величайшие монастыри соперничали за право заточить в своих стенах темные сущности, которые не были отправлены в преисподнюю вслед за их безумной госпожой. Как одна из реликвий Odii Causam [12] оказалась в храме Луто? Почему епископу ничего об этом не известно?
12
Повод для ненависти (лат.).
И хоть отчим Латерис мог просто бредить, проверить его слова требовалось незамедлительно. Одна лишь ненависть прихожан сковывает темную тварь, и если храм будет осквернен, страшно даже представить, сколько бед натворит слуга Бестии!
Я выскочил из тюрьмы и только сбежал с крыльца, как в ворота ворвались трое солдат. Двое в кожаных панцирях с окованными железом дубинами, третий с коротким пехотным мечом и в кирасе, на которой светился свежей позолотой девиз «Odium aut Mortis» [13] .
13
Ненависть или смерть (лат.).
Комендант городского гарнизона Марк Хаста, собственной персоной.
Обернувшись, я глянул на маячившую в тюремном оконце толстую морду надзирателя и за цепочку вытащил серебряный жетон служителя Officium Intolerantiae. Но без толку, комендант уже коротко бросил подчиненным:
– Взять самозванца!
И те кинулись в атаку!
– Fatuus! [14] – выругался я и шагнул навстречу низкорослому солдату, бежавшему первым.
Тот даже сообразить ничего не успел. Просто со всего маху налетел лицом на вскинутый посох и навзничь рухнул на землю. Его
14
Идиот (лат.).
Бедолага взвыл – даже меня передернуло.
Проняло и коменданта; с кислой миной он убрал руку с рукояти меча и взъерошил волосы, изображая раскаянье.
– Не судите строго, отчим. Ошибся.
Я зашагал к воротам, поравнялся с ним и на ходу небрежно бросил:
– Прощаю тебя, пасынок мой.
Марк Хаста опустил взгляд и с облегчением перевел дух, но стоило оставить его за спиной, вмиг скрипнули ремни доспехов.
Oh mea odium! – и почему всегда одно и то же?
Резко крутнувшись, я перехватил руку с ножом и, стиснув мускулистое запястье, плавно скользнул коменданту за спину. До хруста вывернув предплечье, свободной пятерней вцепился Хасте в волосы и со всего маху ткнул его лицом в кирпичную кладку забора.
Раз, другой, третий. И еще, и снова – до тех пор, пока забрызганную кровью землю не усыпали обломки зубов.
После отпустил обмякшего коменданта, и тот без чувств повалился в грязь. С превеликим удовольствием перерезал бы засранцу глотку прямо здесь и сейчас, но не подобает верному пасынку Церкви растрачивать свою ненависть на людей.
И потому, лишь пару раз пнув Хасту носком сапога в незащищенный доспехами пах, я оставил его в покое, поднял с земли перепачканный грязью и навозом посох и побежал к храму.
На улицах – никого. Беспризорные дети, нищие и пьяницы с наступлением темноты куда-то запропастились, и даже свиньи с собаками больше не попадались на глаза.
Городок словно вымер.
Неужто чувствуют что-то?
Возможно, и так…
На храмовую площадь я вбежал со стороны шатров комедиантов. Прислушался, успокаивая дыхание, – тишина. Где все? Где?!
Мне стало не по себе. «Мы и в самом храме станцуем, если в цене сойдемся!» – вспомнились слова черноволосой девчонки.
Храни меня ненависть!
Я рванул к храму и навалился на массивные ворота, но те оказались заперты. Тогда обежал мрачное здание с задов и толкнулся в пристрой. Дверь едва слышно скрипнула, я переступил через порог и сразу расслышал размеренные хлопки и тяжелое, с присвистом дыхание.
Я тихонько прокрался по темному коридору, и вскоре уши уловили странную неправильность. Тяжко вздыхал один человек, а глухие отголоски ударов не походили ни на стук спинки кровати о стену, ни на звонкие шлепки ягодиц.
Неужели… Я осторожно заглянул в освещенную тусклым светом лампады келью и с неприязнью уставился на занятого самоистязанием отчима Секундуса.
Молодой парень в одних лишь панталонах яростно нахлестывал себя треххвостой плеткой, на концах которой бугрились узлы, усеянные металлической щетиной. По спине проповедника текла кровь, но он только закусил губу и тихонько мычал в такт размашистым ударам.
Вот оно как! Мне всегда казалось неправильным укреплять ненависть умерщвлением плоти, пусть флагеллантство и не считалось ересью. Страдать должны не пасынки Церкви, страдать должны враги рода человеческого, и никак иначе.