Фаворит. Том 1. Его императрица
Шрифт:
– На меду живя, кто же сахару просит?..
Дарья Васильевна малость притихла, когда сведала от сыночка, что карьер у него вполне исправный – уже в генералы вышел.
– Сколь же ты нонеча денег от казны забираешь?
– Откуда деньги? В долгу – как в шелку.
– На что ж доходы твои, сынок, убегают?
– На разное. Одеколоны много денег берут.
– Избаловался ты, как я погляжу. Батюшка твой причуд этих не заводил. Вот уж скромник-то был, диколонов твоих и не нюхивал. Едино водочкой да наливочками душеньку безгрешную
Потемкин оправдывался, что с тех пор, как глаза лишился, у него головные боли бывают, и тут одеколон кстати:
– Голову им поливаю. Полью разок – бутылочки нету.
– К дохтуру сходи, – посоветовала маменька.
– А ну их всех… – отвечал Потемкин.
С опросу маменьки узнал он, что две сестрицы уже лежат на сельских погостах, упокоились навеки в бездетности. Пелагеюшка с Марьей за мужьями по разным службам таскаются, первая-то – за Высоцким, что уже бригадир, а вторая – за Самойловым, у них теперь сын взрослый и доченька – Сашка да Катенька.
– Повидать бы кого, – сказал Потемкин.
– От генеральского визита кто же откажется?
Энгельгардты жили неподалеку в именьишке своем, едва сводя концы с концами. Сестрица Алена в замужестве была удачлива, ее Васенька Энгельгардт парень был добрый, веселый, а потомство у них – один только мальчик, остальные все девки. Григорий Александрович даже растерялся, когда в сенях окружили его разом шестеро племянниц, резвых замарашек.
– Ох, не запомнить вас: Санька, Варька, Катя… а ты кто?
– Танька я, – пропищала самая младшенькая.
Он взял ее на руки, на нем повисли и остальные:
– Дядечка приехал… генерал кривенький! Уррра-а…
А племянник, сидя на полу, усердно стучал в игрушечный барабанчик. Васенька с Аленой пошушукались, стали таскать с кухни что бог послал. Сестра, радостно обомлевшая, суетилась:
– Уж не взыщи, Гриша, мы скудненько живем, по-деревенски.
– Не старайся, – говорил Потемкин. – Я не балован…
Сначала пили липец, потом Алена подала варенуху (мед, разваренный с фруктами и корицей). Племянницы стали тут танцевать перед дядюшкой, игриво распевая свежими голосочками:
Ты скажи, моя прекрасна,
Что я должен ожидать?
Неизвестность мне ужасна,
Заставляет трепетать.
Шурин, подливая Потемкину до краев, жаловался:
– Драть бы их всех, да рук не хватает. Одну схватишь, выпорешь – глядь, другая кота за хвост тащит, я – за ней. А тут третья уголь из печи взяла, всем младшим усы рисует… Морока мне с девками! Хоть бы росли скорее – всех по гарнизонам раздам!
Племянницы плыли на цыпочках, румяные, счастливые:
Иль я тем тебя прогневал,
Раскрасавушка моя,
Что рабом себя соделал
Красы вечной твоея?..
Потемкину приглянулись Варенька с Танечкой, а Наденька была дурнушкой, рыжая, и он, опьянев, сказал ей с огорчением:
– Эх, Надежда ты моя – безнадежная…
Ночевал на сеновале, и ближе к ночи пришла она:
– Дядечка родненький, отчего ж это я безнадежная?
– Не горюй, и тебя счастье не минует.
На лошадях с бубенчиками, когда на взгорьях еще краснели клены и ярилась прибитая утренником рябинка, по первопутку навестил он сельцо Сутолоки, что лежало в восьми верстах от Чижова. Здесь жили Глинки, [19] и Потемкин малость робел от предстоящего свидания: с детства помнились слухи на Духовщине, что его маменька, распалясь романсами, согрешила с молодцом Гришею Глинкой…
На крыльце усадьбы Сутолок стоял сгорбленный старец в ушастом картузе, одежонка на нем была самая затрапезная.
– Гриц? – вскрикнул он. – Никак ты, Гриц? Вот каким стал Григорий Андреевич Глинка, бывший певец и богатырь, а ныне хорунжий смоленской шляхты в отставке.
Потемкин приник к нему, как к отцу, замер.
– Ну, пойдем… простынешь, – зазывал его Глинка.
Старенькие клавесины рассыхались в углу; поверх них неряшливой кипой лежали ноты – из Лейпцига, фирмы Брейткопфа.
– Садись, сынок… во сюда. Перекусить не хочешь ли?
– Да не, Григорий Андреич, я так… проездом.
– Верно сделал, что заехал. Живешь ладно ли?
– Не сбывается у меня ничего… тяжко!
– Так и должно. В твои годы, Гриц, мечтал я в Вену уехать. Думал, музыку слагать стану… великим сделаюсь. А вот, вишь, помру в Сутолоках… лес ночами шумит… волки воют…
Потемкин вытер слезу. Поправил на лбу повязку:
– Окривел вот! Мешает мне это. Жить мешает.
– Не печалуйся, – утешил его Глинка. – Как на роду пишется, так и сбудется. Жениться хочешь ли?
– Не.
– К печальной старости готовишь себя… Тряской рукой хорунжий разлил водку из мутного лафитничка. Потемкин поднялся, долго перебирал ноты, потом решительно присел за клавесины, наигрывая, запел по-французски:
Как только я тебя увидел,
я желаю сказать о своей любви.
Но какая мука любить ту,
которая не может быть моей.
Ты, жестокое небо! Зачем же, зачем
ты сделало ее великой?
Зачем, о небо, ты желаешь,
чтобы я любил лишь ее одну?
Имя ее для меня постоянно священно,
а образ ее всегда в моем сердце.
Он печально замолк. Медленно закрыл клавесины.
– Чья музыка? – спросил Глинка.
– Моя.
– А стихи?
– Мои. Тут все мое…
И признался, что уже восемь лет любит женщину.
– Так что? Или замужня?
– Хуже того – императрица.
– С ума ты сошел, голубчик?
– Наверное. Сейчас вот поеду… увижу ее.
– Через Москву не ездий – там чума.
– От чумы и еду: где война, там и язва.
– Береженого бог бережет. Заверни от Холма на столбовой шлях, он тебя прямо на Торопец выведет, а там и Питер уж рядышком…