Федотка. Из романа "Поднятая целина"
Шрифт:
– Так-то оно так… Но только казаки стали теперича ученые. Их бивали смертно за восстания. Не пойдут они. Кубань не поддержит…
Яков Лукич посмеивался в седеющие усы, твердил:
– Пойдут, как одна душа! И Кубань вся огнем схватится… А в драке так: зараз я под низом, лопатками землю вдавливаю, а глядь, через какой-то срок уж я сверху на враге лежу, выпинаю его.
– Нет, братцы, как хотите, а я на это не согласный! – холодея от прилива решимости, заговорил Хопров. – Я против власти не подымаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие шутки… Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду –
Хопров с наслаждением наблюдал, как под цвет седоватым усам становится лицо Якова Лукича. Были общее замешательство и испуг. Лютая радость распирала грудь Хопрова, он кидал слова, – словно со стороны, как чужую речь, слышал свой голос.
– Никакого офицера у меня нету, – глухо сказал Яков Лукич. – Иржала моя кобылка, а воду в мякинник я не носил, помои иной раз… Кабан у нас там…
– Голос твоей кобыленки я знаю, меня не обманешь! Да мне-то что? А в вашем деле я не участник, а вы угадывайте…
Хопров надел папаху, – глядя по сторонам, пошел к двери. Ему загородил дорогу Лапшинов. Седая борода его тряслась, он, как-то странно приседая, разводя руками, спросил:
– Доносить идешь, Июда? Проданный? А ежели сказать, что ты в карательном, с калмыками…
– Ты, дед, не сепети! – с холодным бешенством заговорил Хопров, подымая на уровень лапшиновской бороды свой литой кулак. – Я сам спервоначалу на себя донесу, так и скажу: был в карателях, был подхорунжий, судите… Но-о-о и вы глядите! И ты, старая петля кобылья… И ты… – Хопров задыхался, в широкой груди его хрипело, как в кузнечном мехе. – Ты из меня кровя все высосал! Хоть раз над тобой поликовать!
Не размахиваясь, тычком он ударил Лапшинова в лицо и вышел, хлопнув дверью, не глянув на упавшего у притолоки старика. Тимофей Борщев принес порожнее ведро. Лапшинов встал над ведром на колени. Черная кровь ударила из его ноздрей, словно из вскрытой вены. В потерянной тишине слышно было лишь, как всхлипывает, скрежещет зубами Лапшинов да цедятся, звенят по стенке ведра, стекая с лапшиновской бороды, струйки крови.
– Вот теперь мы пропали вовзят! [27] – сказал многосемейный раскулаченный Гаев.
27
Вовзят – совсем, вовсе.
И тотчас же вскочил Николай Люшня, не попрощавшись, не покрыв головы шапкой, кинулся из хаты. За ним степенно вышел Атаманчуков, тоненько и хриповато сказав на прощанье:
– Надо расходиться, а то добра не дождешься.
Несколько минут Яков Лукич сидел молча. Сердце у него, казалось, распухло и подкатило к глотке. Трудно стало дышать. Напористо била в голову кровь, а на лбу выступила холодная испарина. Он встал, когда
– Пойдем со мной, Тимофей!
Тот молча надел пиджак, шапку. Вышли. По хутору гасли последние огни.
– Куда пойдем-то? – спросил Тимофей.
– Ко мне.
– Зачем?
– Потом узнаешь, давай поспешать.
Яков Лукич нарочно прошел мимо сельсовета, там не было огня, темнотой зияли окна. Вошли на баз к Якову Лукичу. Возле крыльца он остановился, тронув рукав Тимофеева пиджака.
– Погоди трошки тут. Я тебя тогда покличу.
– Лады.
Яков Лукич постучался, сноха вынула из пробоя засов.
– Ты, батя?
– Я. – Он плотно притворил за собой дверь; не заходя, постучался в дверь горенки. Хриповатый басок спросил:
– Кто?
– Это я, Александр Анисимович. Можно?
– Входи.
Половцев сидел за столиком против занавешенного черной шалью окна, что-то писал. Исписанный лист покрыл своей крупной жилистой ладонью, повернул лобастую голову.
– Ну, что? Как дело?..
– Плохо… Беда!..
– Что? Говори живее!.. – Половцев вскочил, сунул исписанный лист в карман, торопливо застегнул ворот толстовки и, наливаясь кровью, багровея, нагнулся, весь собранный, готовый, как крупный хищный зверь перед прыжком.
Яков Лукич сбивчиво рассказал ему о случившемся. Половцев слушал, не проронив слова. Из глубоких впадин тяжко в упор смотрели на Якова Лукича его голубоватые глазки. Он медленно распрямлялся, сжимал и разжимал кулаки, под конец страшно скривил выбритые губы, шагнул к Якову Лукичу.
– Па-а-адлец! Что же ты, образина седая, погубить меня хочешь? Дело хочешь погубить? Ты его уже наполовину погубил своей дурьей неосмотрительностью. Я как тебе приказывал? Как я те-бе при-ка-зы-вал? Надо было по одному прощупать настроение всех предварительно! А ты – как бык с яру!.. – Его приглушенный, басовитый, булькающий шепот заставлял Якова Лукича бледнеть, повергал в еще больший страх и смятение. – Что теперь делать? Он уже сообщил, этот Хопров? А? Нет? Да говори же, пенек гремяченский! Нет? Куда он пошел, ты проследил?
– Никак нет… Александр Анисимович, благодетель, мы пропали теперича! – Яков Лукич схватился за голову. По коричневой щеке его на седоватый ус, щекоча, скатилась слезинка.
Но Половцев только зубами скрипнул.
– Ты! Бабья… Надо делать, а не… Сын твой дома?
– Не знаю… я захватил с собой человека.
– Какого?
– Сын Фрола Рваного.
– Ага. Зачем привел его?
Они встретились глазами, поняли друг друга без слов. Яков Лукич первый отвел глаза, на вопрос Половцева: «Надежный ли парень?» – только молча кивнул головой. Половцев яростно сорвал с гвоздя свой полушубок, вынул из-под подушки свежепрочищенный наган, крутнул барабан, и в отверстиях гнезд сияющим кругом замерцал никель вдавленных в гильзы пулевых головок. Застегивая полушубок. Половцев отчетливо, как в бою, командовал:
– Возьми топор. Веди самой короткой дорогой. Сколько минут ходьбы?
– Тут недалеко, дворов через восемь…
– Семья у него?
– Одна жена.
– Соседи близко?
– С одной стороны гумно, с другой сад.
– Сельсовет?
– До него далеко…
– Пошли!
Пока Яков Лукич ходил за топором к дровосеке, Половцев левой рукой сжал локоть Тимофея, негромко сказал:
– Беспрекословно слушать меня! Пойдем туда, и ты, паренек, измени голос, скажи, что ты дежурный сиделец из сельсовета, что ему бумажка. Надо, чтобы он сам открыл дверь.