Фельдмаршал Румянцев
Шрифт:
Сколько тут еще предстоит дел и забот!.. Нет, он не может оставить свой пост, слишком многое связано с этим краем, столько вложено собственных сил и здоровья. Но как мучительна несправедливость, и боль его душевная не исчезла после письма императрицы, как ни отговаривается она, будто не знает о его личных недоброжелателях и завистниках. Конечно, знает. И он сам знает, что происходило при дворе, когда там получили известие о его возвращении на левый берег. Сколько злобных слов расточалось по его адресу! А некоторые негодяи даже обвиняли его в том, что он бросил Вейсмана на верную гибель из-за того, что, дескать, позавидовал славе отважного генерала. Какие подлецы! Если б знали они, как тяжко переживал он гибель генерала, столь необходимого для исполнения его замыслов. Вон граф Григорий Орлов, отставка которого из покоев
Сколько лет он провождает в поте и трудах, а не вкусил еще той радости, которую получают люди при воздаянии своим заслугам! Все люди имеют меру и цену своим делам, лишь только ему предоставлено всегда делать и тем только заслуживать негодование. Пускай забыты прежние победы, он их тоже вспоминать не будет. Но неужели настоящее его положение не трогает публику, когда его войска торжествуют над оттоманами? Из Древнего Рима и из Греции недовольная публика прогоняла лучших полководцев. Их заслуги припоминали лишь в нужде; иногда это бывало поздно. Неужто и его жребий таков же? Неужели и ему уготована к старости судьба отверженных полководцев? Нет, не в праздности и неге проводит фельдмаршал Румянцев время, а в поте и трудах. Они еще узнают правду о деяниях российских войск. Нет, не в праздности, как внушает о нем глас придворной публики, провождает он время. Скоро, скоро будут его войска вновь пить воду дунайскую…
До Румянцева доходили не только письма Екатерины II, графа Орлова, но писал ему и Обрезков, и граф Панин, писали близкие и родные. Так что он хорошо представлял себе, что творилось при дворе на пышных балах и приемах. Уж он-то не раз бывал предметом судилища этих господ.
«С полным военным звуком переходил я Дунай в оба пути, и, одолевши необычные трудности, подробно описав все, что там приключилось, мог ли я предполагать, что выкажут такое недовольство… Нет! Хоть знал я, на какую жестокую пробу выставляют меня, но, однако, и мое воображение не постигало еще того, что встретилось зрению в той земле, которую турки называют Делиарман – лес разбойничий. В сей раз Бог помог нам преуспеяниями довести неприятеля до того, что он не смел наступать по следам нашим, – думал Румянцев в эти августовские дни.
– О сколь трудно исполнять по чужим планам! Завидую счастливой способности тех людей, кои легко соображать могут и дела головоломные, а моя доля та же, что ослиная: носить всегда тягость, под которой приходится упасть. Если бы предположители операций сами посмотрели задунайские места, где, так сказать, сама натура противится образу нашего вооружения, что ни пешему, ни конному строю нет пути, и где от самих жителей шайки разбойничьи могут остановлять целую армию, признали бы они сами, что действия, ими предназначаемые, великих сил требуют… Пусть воины спекулятивные попробовали бы испытать то, что испытали мои воины. Тогда не так бы завидовали мне. Но если эти спекулятивные воины, хорошо воюющие только в своем воображении и не далее Петербурга, Петергофа или Царского Села, полагают нашу пользу в разбитии полевых войск, то сие исполнено с полным успехом. Пусть скажут, что больше можно сделать с тринадцатью тысячами войск в такой стороне, где нет пути, а камней протыкания и на совершенное падение весьма довольно…»
Румянцев испытывал не только мучительную душевную боль, порожденную сложными обстоятельствами. В эти августовские дни физические страдания приковали его на несколько дней к постели. Суровая походная жизнь, лишения, которые он поровну делил с воинами своей армии, сказывались. К тому же и погода снова не радовала: дождь, ветер, пронизывающий до костей, а потом – испепеляющая жара, и снова дождь и ветер… Такая погода кого угодно может сломить, и не случайно в армии много было больных.
В один из дней, когда Румянцев, сломленный тяжким недугом, лежал в постели, в палатку главнокомандующего вошел генерал-поручик Ступишин и после обычных приветствий подал рапорт. Румянцев, прочитав его, недоуменно посмотрел на своего верного соратника, которому совсем недавно поручил командовать главными силами армии.
– Прошу об отставке, ваше сиятельство. Силы мои на исходе, не могу больше. Да и дела мои расстроены, – с грустью глядя на лежавшего фельдмаршала, сказал Ступишин.
– Неволить не могу, ваше превосходительство, понимаю, как тяжко приходится. Сам нахожусь при крайнем истощении сил. Вот доктора советуют отлучиться куда-нибудь под кровлю. Трудно терпеть суровость воздуха, необычную в здешних местах по такому времени, да и жестокие перемены погоды окончательно разорили мое здоровье. Но, видите, не могу я оставить армию в такое время. Да и никогда не удалялся я от случаев, где службой моей могу принести пользу Отечеству.
– У вас, Петр Александрович, совсем другое дело. Вон какая махина висит на вас. Да и вы – настоящий чудо-бога-тырь великорусский… Нам-то куда уж там, сил совсем нет. Устал настолько, что даже сон уже не берет и не дает отдохновения, – махнул рукой Ступишин.
– Эх, Алексей Алексеевич, это внешность у меня одна могучая, а силы тоже подорваны. Сколько уж лет без отдыха! Вон князь Репнин третий год на водах лечится, а моложе меня…
Румянцев давно знал Ступишина, верил ему и хотел ему, верному сподвижнику, раскрыть свою душу, хотя откровенность и не была принята в те времена.
– А пуще непогоды не дают мне покоя раны душевные, – продолжал Румянцев. – Своеручное письмо ее императорского величества я получил, чувствую премного отрады от слов и милостей ее, но боль душевная, какую я испытал, возвращаясь сюда через Дунай, никак не покидает меня. И знаю, что так поступить я вынужден был сложившимися обстоятельствами, знаю, что большего достигнуть не было возможностей, а душа болит… Вы слышали, какой крик подняли в Петербурге?
– И не только в Петербурге, ваше сиятельство, но и в Берлине, Париже, Вене и других европейских дворах. Стокгольм, говорят, тоже храбрится и пыжится. Но скажу я вам, ваше сиятельство, что злословия недоброхотов все равно не избежать, что бы вы ни делали. Слишком заметная фигура, а потому завистников много. А возвращаться с той стороны нужно было рано или поздно. Но вернулись-то мы по собственной воле, трижды разгромив неприятеля. Так что вернулись победителями, а теперь пусть он сюда сунется.
Ступишин говорил слова, которые лучше всяких лекарств воздействовали на больную от уязвленного самолюбия душу познавшего славу фельдмаршала. Сколько раз он думал об этом, но с такой простотой и откровенностью впервые слышал столь утешающие его слова. А Ступишин, почувствовав, что его слова чуточку облегчили душу дорогого ему человека, деловито продолжал:
– И то сказать, ваше сиятельство… Ведь до вас всегда мы уходили в конце каждой кампании на зимние квартиры. А теперь? Уже в первую кампанию вы поставили твердую ногу на берегу дунайском, распределив посты так, что каждый корпус, пребывая сам на зимних квартирах, мог в любую минуту дать отпор в случае неприятельского нападения…
«Господи! Какой бальзам он льет мне на душу! Хоть один человек оценил мою новизну…» – мелькнуло у Румянцева.
– …Так что мы не начинали военные действия с прежнего пункта зимних квартир, а и на зимних квартирах продолжали удерживать перед этим завоеванную территорию. Не только в Кагуле и Ларге мы его разбили, но и тут…
– Как жаль, что вы уходите от меня! Конечно, я отправлю ваш рапорт в Петербург. Вы прекрасно понимаете меня, не зря, значит, так много прослужили вместе. Кагул, Кагул, – вздохнул Румянцев. – Вот и всемилостивейшая императрица вспоминает Кагул… Кагульская победа подлинно одержана с малым числом людей над превосходным. Но в октябре 1771 года низвержение неприятельского оружия было куда знаменитее. Сияние действия под Тульчей, Исакчей, Бабадагом и Бухарестом всячески затемнено. Хотя следствием оных побед стало прекращение дальнейших военных действий и начало мирных переговоров. И это понятно, потому что неприятель в упомянутых сражениях потерял всю многочисленную артиллерию, так что теперь пушки, что мы берем, все вылиты в 1772 году.