Шрифт:
А. СОЛЖЕНИЦЫН
ФЕЛИКС СВЕТОВ - "ОТВЕРЗИ МИ ДВЕРИ"
Hаписанная в 1974-75-м, прямо по горячему колыханию тогдашних настроений и поисков интеллигенции в СССР, книга протомилась три года в машинописном самиздате, а напечатана была в 1978-м в Париже "Имкой". (Тогда было изменено и её первоначальное название "Кровь", в смысле: "голос крови" и возможность возвыситься над этим голосом.) Тогда - она приходилась остро ко времени, но в отечественную печатность вернулась лишь через полтора десятка лет и уже по сильно остывшим страстям.
Эта книга в своей напряжённой густоте совмещает: вопросы метафизические, богословские, исторические ретроспекции, реальный советский быт 70-х годов, психологические метания столичного образованного круга и острые политические и нравственные проблемы тех лет.
А манера! С первых же страниц читатель обнаруживает, автор же не только не скрывает, но даже и выставляет: что мы погружаемся в жанр, по приёмам, темпу и толпящимся обстоятельствам как бы сходный с романом Достоевского. Однако это не нарочитое воспроизведение, не приём сознательного подражания, нет!
– автор (как и герой его автобиографический Лев Ильич) безоглядно, непоборимо захвачен той необузданной мятущейся стихией. В книге - тесно от действующих лиц, непрерывных, непрерывных диалогов и внутренних монологов. Тут - и опрокидывающая стремительность действия, какая-то безместность его,
– а мне разве дали билет, что я им так вольно распоряжаюсь". Есть и сцены разговора с чёртом, даже трижды), карусели острых мыслей ("по какой-то недостижимой для него ассоциации") до сбивчивости, спотычливости дёрганых фраз, и даже не поиск, а просто погоня за высшими истинами - и до перенервирования наконец. Автор не подражает любимому образцу, нет, - он измучивается в собственных невылазных метаниях, однако читателю уже кажется закрайней эта похожесть приёмов, типов, сцен, нагромождение перекрещенных судеб, по которым надо и память напрягать, не услеживаешь всех соотношений лиц и степеней родства, а даже напряжённейшие диалоги и мысленные монологи бывают изнемогательно передлинены, особенно когда и не выясняют свежей, новой мысли. Да, тем верно передана пустота образованского трёпа ("вырождается в бесовщину", "либеральная болтовня, а не боль") - но уже затопляющее многословие (и персонажей, и автора тож), бывает и скучно читать, хочется перелистывать - и это даже в 1-й части, 1-й трети романа. Заворожённость Достоевским передаётся и языку, доходит и до ненужных, вполне невольных заимствований: у Льва Ильича и у других евреев-интеллигентов - опростонароденное, а то и прямо от Достоевского ворвавшееся: "это подороже будет", "очень понимаю", "давешняя мысль", "что касаемо", "эвона, не гоже, коль, кабы...".
Какова взятая манера, такова и композиция: от одной ситуации к другой без вздоха, без перерыва и, уж конечно, без стройной архитектуры, такие метания отрицают всякую конструктивную форму, взвешенное соотношение частей. Автора - как бы кидает, повелительно и беспорядочно, из темы в тему. С первых же страниц повествование поклубилось динамично, с большого разгона, и этот разгон не ослабевает до конца: весь роман в 600 страниц - как единый выдох всего накопившегося за годы в груди. Сюжет - это метания мысли героя, и если подошла минута дать ему высказать длинный монолог (как ч. II, гл. 14 и др.), то подставляется покорный слушатель, хотя бы и в противоречие с его собственным настроением. (Впрочем, "подставные" вопросы не часты, обычно диалоги всё же естественны.) И физические и духовные события со Львом Ильичом предельно сгущены, весь роман умещается в две с небольшим недели, за которые герой ни разу не ночует у себя дома. Избыточность пьянок (впрочем, в верном соответствии с оригиналом московского "культурного круга"), избыточность привлечённых автором фигур, есть и совсем лишние сцены (как ч. II, гл. 13 и ещё), если бы вынуть их - то вряд ли кто и заметит нехватку связи, они совсем и не обязательны для замысла: иные сцены забываются или путаются в памяти, как и персонажи. Весь замысел книги, при стройности, можно было бы выразить не только в меньшем объёме, но и при значительно меньшем числе персонажей. Роман непомерно перегружен - встречами, разговорами, событиями, воспоминаниями; экономии средств - тут и в задумке нет. Почти вся 3-я часть романа уже кажется утомительной, повторительной. Да если б автор ограничил себя и в численности обсуждаемых проблем - без этих бы глав (самих по себе полноинтересных): то десятистраничного спора, требует ли религия общественной активности, то подробной истории Савла - апостола Павла, или длинных выписок из Флоренского, - роман намного бы постройнел. А затем же мы ещё окунаемся и в спор о сути актёрского мастерства, и в живопись, и в пушкинский "Пир во время чумы", с вариантной проработкой его, наконец и в Раскольникова с Соней Мармеладовой... Всё нарастают побочные линии - автор не может ограничиться, он своих сил не пожалел на этот роман, выложился.
Однако же, именно в этих беспорядных, трепетных, мучительных поисках истины (между Богом, еврейством, православием, Россией, смыслом жизни, чёртом и развратом) - и обаяние этой книги, и насколько ж она оказалась глубже современной ей литературы 70-х годов - что советской, что диссидентской (где для многих "смерть Сталина и 56-й год были пределом" обмысления), что третьеэмигрантской. Книга эта, при её художественной и смысловой непервичности, - всё равно удача. Все эти перебросы от эпизода к эпизоду, по разительности встреч - драматичны, контрастны, и создают объём восприятия; а уж какой яркий луч на копошенье "московских кухонь" (ещё не было "тусовок") тех лет. И этот сбор мебели Людовиков, и православных икон - на обшивку коридорной стены, коллекции хохломы, самоваров, и с блинами на Великом Посту. "Я хочу жить как все".
– "Что значит "все"? Как все - на Колыме и в Джезказгане? или как все - в Коктебеле и Пицунде?"
И весь этот неутихающий вихрь проблем, все страстные всплески, взрывы, разрывы и просветления - всё это проносится через душу главного героя, прожившего 47 лет как будто без угнетённости и сомнений, - и вдруг всё вскрылось внезапно и затрясло его в двухнедельном кризисе жизни, о чём и роман.
Каким герой был? Как только ныне он разглядел, "его собственная жизнь была ему чужой, неестественной, в ней он не столько жил, сколько задыхался", "своими руками десятки лет сооружал для себя ад", и только теперь испытал "мучительное ощущение своей неправоты и вины", но и теперь "цепляется за то, что только погубить может" и "сам тащит себя в безнадёжность и пустоту". "Никогда не было в его арсенале самоотверженности и самоотречения, напряжённость всех душевных сил была направлена лишь на самоутверждение", "что ты вообще знал про кого-то, кроме самого себя?". В эти же кризисные ошеломительные дни распахнулись в нём самоосознание и раскаяние: "липкая пакость в нём", "сколько ещё сидит во мне этой пакости", "он давно, казалось ему, потерял человеческий облик, одна слизь оставалась", "какая во мне сидит пошлая литература, но однако же литература, а больше нет ничего"; теперь он "перестал верить своему пониманию людей", всегда, оказывается, самому поверхностному, - однако может быть и сейчас, "внутренне ничуть не изменившись, лицемерил и оглушал самого себя". Даже и сквозное раскаяние не приносит ему душевного избавления... В настигшем Льва Ильича кризисном вихре (заплакал, войдя в церковь "в переулочке, сбегающем вниз", этот переулок повторится умильно не раз, по Достоевскому же, и тут же - в пьянку эмигрантских проводов) - "всё поднятое из глубины сознания ворочалось в нём и требовало выхода", "его бросало неделю от
И вот этот Лёва, из благополучной когда-то коммунистической семьи, теперь, на пороге своего 50-летия, делает первые шаги веры. Нет, не первые, видно, что за предыдущие годы он уже много-много читал и думал. А вот, на пьянке эмигрантского прощания порвав (надорвав) с женой, он, попавши наудачу в квартиру священника, сразу тут же, мгновенным решением, впопыхах (священник собирался уезжать) - крестится у него. Раздевается, при трёх едва знакомых женщинах становится "в длинных чёрных трусах" в таз - "и такая пронзительная печаль и умиление его сотрясли", "увидел перед собой крест - как в росе, огнём сверкающий" и услышал напутствие священника: "Радуйтесь испытаниям, какие вам предстоят, убегать от них то же, что убегать от самого спасения". Так он "со своим прошлым прощался"? Но уже через два часа, в этой же комнате, без хозяев, пьёт коньяк с дорожной знакомой и кидается с ней в постель. И "ощутил сладость в этом бесстыдном грехе", "летел, погибал и погибели радовался, в нём отчаянность застонала", "заглушить в себе ужас перед самим собой и той бездной". А позже, вспоминая весь сюжет, усумнился: да не чёрт ли "меня привёл к крещению?".
Но нет. Черезо всю долготу романа наш герой - в напряжённом поиске истинной веры, настойчиво и мучительно пробивается к смыслам христианской истины: "Когда человек живёт с верой, у него совсем иное отношение к жизни, как бы другое зрение, ему постоянно открывается чудесное, в каждой мелочи, мимо которой люди проходят, не замечают". А вразброс по всей книге, автор не раз даёт нам, устами или мыслями Льва Ильича, весьма значительные дозы христианской проповеди и размышлений о христианстве, а также об иудействе (очень яркие этюды о членах синедриона после осуждения Христа, затем об апостоле Павле). Нет никаких сомнений в горячей вере самого автора и в жажде увлечь интеллигентных читателей. (После исповеди: "И тогда он почувствовал Его присутствие: как ветер пронёсся по храму - что стоили все его сомнения, рассуждения, претензии, весь этот жалкий суетливый бунт перед бьющим прямо ему в лицо снопом света. Да, это был суд". Или: брошенный храм - "какой он живой всё равно, сколько чувствовалось в нём мощи, смысла, и сегодня не разгаданного".)
Увы, в словесном изложении христианской проповеди автор частенько пускается в перетяжелённое богословствование, ему отказывает чувство современности и языковой меры. Чрезмерный заряд религиозного напора уже перестаёт действовать на сегодняшнего читателя, такой дозы нельзя выдержать в художественном произведении. (Есть и простые пересказы из иудейской и евангельской истории, для незнающих; вдруг - на целую страницу цитата из Евангелия и расколыханность чувств Льва Ильича до рыданий.) Или, порой, умиление - уже на пороге сусальности. (Все эти запороговые крайности - от душевного авторского порыва: поделиться, поделиться с несведущими и неведающими.) А вдруг - "покаятельная структура" Льва Ильича проявляется и в его юной дочери, малоправдоподобно. Правда, Светов не забывает и уравновесить. Вот ещё один персонаж (язвительный, да, кажется, на пороге с чёртом) высмеивает: "Я уж нагляделся на этих христиан из инкубатора, от засмердевшего либерализма шатнувшихся в церковь", "беда с вами, неофитами, прибежавшими из гуманизма ко Христу", "откуда такая ортодоксальность?". Теперь мода - ездить "на север, как раньше на юг, иконы тащат, по комнатам развесят, а под ними водку жрут да на гитаре бацают". (Неофит неофитом, но Лев Ильич на множество духовных вопросов имеет готовые, уже сформулированные ответы, хотя бы о прошлых российских веках, о старообрядчестве, и произносит их целыми монологами. При этом непрерывно винится, раскаивается, но и занят тем, как бы пообширней высказаться.) Приводятся и трезвые суждения о понижении православной веры в нынешнем народе, о личной недостойности многих священников, кладущих пятна на Церковь; и о вине Церкви, "во что Россия обратилась в последние полвека". И вперемежку с тем автор не смущается внушать нам отнюдь не стандартными и весьма эмоциональными словами - моральный императив поведения: зри и чувствуй тяжесть своих грехов (и надо сказать, что образованской публике, гроздьями, гроздьями проплывающей перед нами, этот императив никак бы не повредил). Однако цепь всё повторных и повторных ("семижды семьдесят") моральных испытаний героя, и нравственные диалоги с ходами-поддавками - уже сильный перебор, да и завершается заливающей проповедью священника, не слишком-то и значительной. Сильней действует раскаяние редакционной старухи-сторожихи, что донесла на Льва Ильича - из христианского же рвения.
А вот если бы и каждый эти все истины-правила усвоил - то откроются, мол, все людские пути, в том числе и в национальных раздорах. (С большой композиционной лёгкостью и не без изящества автор вскоре после крестин забрасывает своего героя на похороны еврейского родственника, заядлого старого коммуниста. Над красным гробом Лев Ильич смущённо крестится, дама гневно блеснула: "Как вам не стыдно!", а старый кладбищенский еврей, очень ярко обрисованный, обличает: "Мешумед! Отступник!", но охотно соглашается выпить с ним водки.)
Где ж, как не в XX веке, вопреки ожиданиям всех гуманистов, никак не угасли, а утвердились и обострились многие национальные чувствования. И особенно напряжены они у народов, перенесших крупные национальные катастрофы и в опасении повторного их налёта. Такое тревожное напряжение духа досталось и евреям, и русским. И требовательное пересечение этих силовых линий, столь характерное для московского образованного круга 70-80-х годов, нашло себе сгущённое выражение, вместилось в грудь световского героя. Остроте национальных - нет, только еврейско-русских - отношений, в романе уделено большое место, и многократными возвратами. В 1974-75-м это было ещё понову, в литературе эти остроколючие вопросы почти не были названы, здесь едва ли не впервые - и автор вложил весь объём полемики, какой только успел при завихрениях романа.