Феномен
Шрифт:
— Не верите?
— Почему же… Хотя… Неужели у вас был муж? Значит, вы — совершеннолетняя? Простите за глупый вопрос. Вы такая розовая… Еще раз простите. Чепуху несу.
— Нет, почему же. Муж или почти муж. Мы жили с ним. Свадьбы, правда, не успели сыграть, но заявление подали. В магазин для новобрачных приглашения получили. Родители Николаю «Запорожец» подарили. Он поехал за стульями в мебельный и разбился. «Запорожец» всмятку. Представляете? Две недели тому назад.
Более всего поразила Потапова фраза про «Запорожец» всмятку. Явно чужая фразочка, не ею первоначально произнесенная, но впечатавшаяся в ее мозг огненным клеймом. Она-то, фразочка эта, и заставила Потапова мгновенно поверить в искренность слов девушки. Поверить
Мария тогда на пляже жестоко обгорела. Потапов бегал в аптечный ларек за одеколоном и кремом. Девушку, отдыхавшую от несчастья, не пощадило даже солнце. И Потапов, не задумываясь, предложил ей все, что имел: силу, внимание, улыбку, сердце и наконец — руку. Предложил, хотя и сумбурно, но ласково, потому что знал: обгорела девушка не столько снаружи, сколько внутри.
Мария не прогнала Потапова. Она его стерпела. Сперва — как дополнительную боль (больнее всего — боль первая, все последующие боли как бы разбавляют собой предыдущую), затем терпела его как лекарство или средство, смягчающее, охлаждающее, затягивающее — успокаивающее.
Для самого Потапова на всю дальнейшую жизнь Мария так и осталась розовой (не от понятия «кровь с молоком», но как бы от ожога). Она постоянно затем пылала, горячилась, кипела. Кожа ее на ощупь была всегда жаркой, от прикосновений моментально покрывалась яркими пятнами.
По прошествии лет Потапов незаметно для себя в общении с женой стал осторожничать, боясь, в свою очередь, непоправимо обжечься о ее лучезарное сердечко. Чаще всего помалкивал, проскальзывая мимо Марии к себе в комнату или выскальзывая на работу, в чуждую ему деловитость, которая хотя и была чуждой, но обнимала плотно, от прикосновений не вздрагивала и не краснела. Помалкивал, проскальзывал, бежал и вдруг понял: зарвался, перехватил, ибо сделался одинок даже дома. И тут на глаза попались книги. Книги, обступившие его и одновременно незримые, нависшие над ним, как небо, которое горожане чаще всего не замечают, глядя себе под ноги, чтобы не поскользнуться. Книги, которые, если их попросить, подскажут, что спастись от одиночества можно лишь в себе, не в своей комнате, но в просторах вселенной духа — вселенной куда более необъятной, нежели космос со всеми его звездами, планетами, болидами и прочей пылью.
Свою пляжную сговорчивость Мария оправдывала в дальнейшем чуть ли не с медицинской точки зрения, и прежде всего — обширным, в первую очередь нравственным шоком, в котором находилась после гибели жениха. Она считала, что увести ее в тогдашнем состоянии мог кто угодно, то есть любой, даже негодяй, и то, что увел именно Потапов, не самая худшая из случайностей. Потапову она была даже благодарна. За помощь, не за любовь. За любовь не благодарят, как не благодарят воздух за наличие в нем кислорода. Просто — дышат.
Сын у Марии родился через семь месяцев после ее пляжного «ожога». Ребенка объявили недоношенным. Потапов исподтишка приглядывался к новорожденному, пытаясь обнаружить признаки недоразвитости, и, не найдя таковых, затаил по отношению к сыну если не обиду, то хроническую настороженность. Восемнадцать лет прошло, а Потапов и сегодня при взгляде на сына (или на дверь его комнаты) впадает в мимолетное, как головокружение от папиросной затяжки, состояние растерянности. Короче говоря, не было у Потапова стопроцентной уверенности, своего ли он сына растил. Справиться у Марии не посмел. Только однажды, в разгар какой-то особенно молчаливой, яростно-тихой размолвки, когда решался вопрос о школьной медали Сергея, на скептическое хмыканье Потапова Мария ответила истеричным шепотом:
— Да не твой он, не твой, успокойся. И никогда твоим не будет.
— А… чей?
— И не мой. Ничей. Божий, ветром надуло! Из космоса… Сомневаешься, а ты поцелуй его. Да-да, поцелуй, обойми, к сердцу прижми! И сразу, дурак, поймешь, чей он. Ничего не любишь, кроме своего одиночества придуманного! А ты поцелуй, попробуй…
Сын и впрямь не был похож на Потапова, удался в мать. А в остальном — что ж, здоров, неглуп, симпатичен. Вот только холодноват в семье. Да и в кого ему горячим быть? Не скрытен — пренебрежителен. Как где-то в седьмом классе выскользнул из рук, так до сих пор и не заманить его обратно в друзья. Потапов догадывался, что Сергей презирает его за принадлежность к «административно-бюрократическому клану» (пятнадцать лет на унылых должностях зама по производству ликерно-водочного, парторгом стекольного и теперь вот — директора обувной фабрики), что Сергей водится с какими-то умниками, которые питают его гнусной философией отказа от семьи, общества, что сынок его что-то там такое почитывает с машинописных листов, что в Технологическом он изнывает от скуки и что держится он в институте благодаря отцовской фамилии. Нет, не блажью всполошившегося родителя, но пробудившимся долгом отца объяснял себе Потапов свои недавние действия, когда пришлось говорить с малознакомым полковником из военкомата, просить, чтобы взяли близорукого Сергея в армию до истечения отсрочки.
А в результате и сам Потапов не то чтобы не любит сына — побаивается его. Как побаиваются не тайны — секрета. В итоге — печаль.
Позже, когда Потапов пристальнее посмотрит на себя, когда над ним рассеются ветры сомнений и спадет нервная мгла с души, обмороженное безлюбьем сердце Потапова ощутит в отношении своей неудачной семьи подобие благодарности — за толчок (или пинок) в сторону обретения Потаповым себя, или свободы, что одно и то же. Но это — потом. А сегодня в мыслях… снотворные таблетки, призрачные, книжные, вернее — телеэкранные цыгане, сами книги, глыбистой, еще недвижной лавиной нависшие над его диваном, божьи коровки, джинсы, вздорные мысли и все остальное…
Перед дверью сына полуодетый Потапов раскачал правую руку, нелепо помахав ею возле головы, затаил дыхание и неуклюже, с лакейской опаской постучал костяшками пальцев о филенку. Створки разошлись. В дверях стояла девушка. В розовых блестящих штанах-бананах. Вся какая-то лучистая, изящная, почти прозрачная. На губах дерзкая (от страха?) улыбка. Подсиненные, расплывчатые, детски неглубокие глаза увеличены вширь всеми доступными способами до состояния изумления и даже ужаса.
— Здравствуйте, меня зовут Настя. А вы — Иван Кузьмич.
— Вот именно, — усмехнулся Потапов внезапно, как чихнул. — Прошу прощения за мой видок, но мне, знаете ли, необходимы старые джинсы. Чтобы ехать за город.
— За грибами?! Возьмите меня с собой? — Девушка отпрыгнула с прохода назад и одновременно вверх, словно пускаясь в пляску.
— Сергей! — позвал Потапов, не переступая порога.
— А его нет.
— То есть как это «нет»?
— А мы поцапались. Я ему жениться на себе предложила, так он чуть в форточку не вылетел. Как муха навозная. Слово за слово, обо всем понемногу. Я ему: хочешь мужиком стать — иди в армию служить. В десантники! Оттуда знаете какие лихие ребята возвращаются? А Сережа ваш про какую-то близорукость объясняет. Хотя очков никаких не носит. Что вы так на меня смотрите, Иван Кузьмич? Разве я не дело говорю? Сережа здоров, спортивен. Проявил бы себя в экстермальных условиях… В институт бы с боевой медалью вернулся, а то и с орденом!
— В каких, в каких условиях?! — наливался смехом Потапов.
— В экс… ну, знаете сами, о чем говорю. Он бы — в десантники, а я — ждать. Вот здесь, в его комнате. Хоть три года.
— Шутить изволите?
— Нет. Фантазирую всего лишь. Иван Кузьмич! — Девушка схватила Потапова за руки и, мгновенно обмякнув, повисла на его руках, будто сознание потеряла. — Дяденька миленький! Не гоните… Устройте лучше на работу. Возьмите секретаршей к себе. У вас уже старенькая секретарша. А я мигом на машинке стучать научусь. Буду вас чаем поить.