Фердидурка
Шрифт:
– Тридцать? – спросил Ментус.
– Тридцать, – сказала тетка. – Тридцать исполнилось на святых Петра и Павла! На четыре с половиной года моложе Терени, а Тереня на шесть недель старше Зоси, дочери Альфреда. Генрик женился в феврале.
– Да что вы, он же ходит в нашу школу, в шестом классе он!
– Ну, вот именно. Генрик точно в феврале, это было за пять месяцев до моего отъезда в Ментону, и сильные морозы стояли. Хеленка умерла в июне. Тридцать. Мама как раз вернулась из Подолии. Тридцать. Ровно через два года после дифтерита у Болека. Бал в Могильчанах – тридцать. Конфеток хотите? Юзя, хочешь конфетку? У тетушки всегда есть конфетки – помнишь, как ты тянул ручонку и кричал:
«Контетка, тетя! Контетка!» У меня всегда одни и те же конфетки, бери, бери, помогают от кашля, накройся, деточка.
Трубит шофер. Автомобиль мчит. Мчат столбы и деревья, хибары, куски изгородей, куски нашинкованной земли, куски леса и полей, куски каких-то окрестностей. Равнина. Семь часов. Темно. Шофер выпускает столбы электричества, тетка зажигает свет в кабине и угощает меня конфетками детства. Ментус, пораженный, тоже сосет конфетку, и тетка сосет с сумочкой в руке. Мы все сосем. Послушай, если мне тридцать, значит, мне тридцать – неужели ты этого не понимаешь? Нет, она этого не понимает. Она слишком добра. Слишком добросердечна.
Деревня. Ветер терзает деревья и тучи. В ночи неясно проглядывают очертания большого дома, который не кажется мне чужим – он мне знаком, – ибо когда-то я был тут, очень давно. Тетя боится сырости, слуги берут ее на руки и несут в переднюю. За ними шофер тащит чемоданы. Старый лакей с бакенбардами раздевает тетю. Горничная раздевает меня. Ментуса раздевает мальчик-лакей. Нас обнюхивают маленькие собачонки. Все это я знаю, хотя и не помню… я же тут родился и провел первые десять лет жизни.
– Япривезла гостей, – закричала тетка. – Котя, это сын Владислава; Зигмусь – это твой двоюродный брат! Зося! Юзя – двоюродная твоя сестричка. Это Юзя, сын Хели покойницы. Юзя – это дядя Котя, Котя – это Юзя.
Пожатья рук, целованье щек, отирание частями тела, проявления радости и гостеприимства, нас ведут в гостиную, усаживают в старые бидермейеры [44] и расспрашивают о здоровье, как мы себя чувствуем, – в свою очередь и я спрашиваю о здоровье, начинается разговор о болезнях, заарканивает нас и уже не отпускает. У тетки больное сердце, у дяди Константина ревматизм, у Зоси недавно нашли малокровие, и она склонна к простудам, миндалины слабые, но на радикальное лечение нет средств. Зигмунт тоже страдает склонностью к простудам, а кроме того, у него случилась ужасная история с ухом, продуло его в прошлом месяце, когда пришла осень с ветрами и сыростью. Довольно – казалось бы, во вред здоровью тотчас же по приезде выслушивать про разные болезни всего семейства, однако всякий раз, как разговор начинал угасать: – Sophie, parle [45] , – шептала тетка, и Зося, дабы поддержать разговор, в ущерб собственным прелестям, принималась за новую болезнь. Ишиас, ревматизм, артрит, ломота в костях, подагра, катар и кашель, ангина, грипп, рак и нервная сыпь, зубная боль, пломбирование, несварение, общая слабость, печень, почки, Карлсбад, проф. Калитович и д-р Пистак. Пистаком вроде бы все должно было и кончиться, но нет, тетка для поддержания разговора встревает с доктором Вистаком, что у него лучше слух, чем у Пистака, и опять Вистак, Пистак, выстукивание, ушные болезни, болезни горла, болезни дыхательных путей, порок сердца и насморк, консилиум, камни в желчном пузыре, хроническая изжога и кровяные шарики. Яне мог себе простить, что спросил о здоровье. Не мог же я, однако, не спросить о здоровье. Особенно угнетена была всем этим Зося, и я видел, что ей горько выворачивать наружу свою золотуху ради поддержания разговора, но и молчать с новоприбывшими молодыми людьми было неприлично. Неужели это так было заведено, неужели всегда так прихватывали каждого, кто приезжал в деревню, неужели в деревне никогда и ни с кем не начинали разговора иначе, как с болезней? Это было поражение сельских землевладельцев – извечно хорошие манеры вынуждали их заводить знакомства с катаральной стороны, и потому, наверное, и выглядели они так катарально и бледно в свете керосиновой лампы, с собачками на коленях. Деревня! Деревня! Старая деревенская усадьба! Извечные законы и извечные странные тайны! Как все это не похоже на городские улицы и толпу на Маршалковской!
44
Массивные, удобные кресла. Стиль «бидермейер» (мебель, костюмы) возник в Германии и Австрии в первой половине XIX в.
45
Говори, Софи (франц.).
Одна только тетка добросердечно и совершенно добровольно, как рыба в воде, плавала в легком жару и кровавом поносе дяди. Горничная, красная, в передничке, вошла и засветила лампу. Ментусу, который отзывался скупо, понравилось обилие слуг и два слуцких пояса [46] . В этом был ноблесс – но я не знал, помнит ли меня ребенком и дядюшка. Они относились к нам немного как к детям, но также они относились и к себе, унаследовав от предков Kinderstube [47] . Всплыли смутные воспоминания о каких-то играх под выщербленным столом, и замаячила в прошлом бахрома старой софы, стоящей в углу. Грыз я ее, ел, заплетал в косичку – а может, смачивал в кружке и смазывал – чем, когда? Или запихивал в нос? Тетка сидела на диване в традициях старинной школы, прямая, выпятив грудь, несколько откинув назад голову. Зося сидела сгорбленная и обессиленная разговором, со сплетенными пальцами, Зигмунт, положив руки на подлокотники, рассматривал кончики ботинок, а дядя, тормоша таксу, рассматривал осеннюю муху, которая пересекала огромный, белый потолок. На дворе налетел вихрь, деревья перед домом зашелестели
46
Широкий узорчатый шелковый пояс, расшитый серебряной или золотой ниткой. С XVIII в. такие пояса делались в г. Слуцке (ныне на территории Белоруссии).
47
Детская комната, хорошее воспитание (нем.).
Но дядя Константин, который был худ, высок, дохловат, плешив, с тонким носом, с тонкими длинными пальцами, с узенькими губами и нежными ноздрями, с очень изысканными манерами, человек бывалый и тертый, отличающийся необычайной раскованностью поведения и небрежной светской элегантностью, развалился в кресле, ноги в замшевых желтых туфлях воздвиг на стол.
– Сквозняки, – сказал он, – были. Но уже прошли.
Муха зажужжала.
– Котя, – воскликнула тетка добросердечно, – перестань терзаться. – И дала ему конфетку.
Но он продолжал терзаться и зевнул – раскрыл рот так широко, что я увидел пожелтевшие от табака самые его задние зубы, – и он зевнул два раза, откровенно и с неподражаемой бесцеремонностью.
– Тереперепумпум, – пробормотал дядя, – раз на дворе пустился в пляску пес, он кошку этим насмешил до слез!
Дядя достал серебряный портсигар и постучал по нему пальцем, но портсигар вывалился у него из рук на пол. Дядя его не поднял, только опять зевнул – на кого он так зевал? Кому зевал? Семейство сопровождало эти акты молчанием и сидя в бидермейерах. Вошел старый слуга Франтишек.
– Кушать подано, – объявил он в сюртуке.
– Ужин, – сказала тетя.
– Ужин, – сказала Зося.
– Ужин, – сказал Зигмунт.
– Портсигар, – изрек дядя. Слуга поднял – и мы прошли в столовую в стиле Генриха IV, где на стенах – старые портреты, в углу – шипящий самовар. Подали окорок в тесте и зеленый горошек из банки. Разговор загрохотал снова. – Кидайсь! – изрек Константин, накладывая себе немножечко горчицы и чуточку хрена (но против кого он накладывал?). – Нет ничего лучше окорока в тесте, если его хорошо приготовить. Хорошо приготовленный окорок можно достать только у Симона, только, те-реперепумпум, у Симона! Выпьем. Рюмочку. – Тринкнем, – изрек Зигмунт, дядя спросил: – А помнишь окорок, который подавали до войны на Эриваньской? – Окорок плохо переваривается, – ответила тетя. – Зося, почему так мало, у тебя опять нет аппетита? – Зося ответила, но ее никто не слушал, ибо было известно, что она говорит, чтобы говорить. Константин ел довольно-таки шумно, хотя и изысканно, утонченно, манипулируя пальцами над тарелкой, он брал ломтик окорока, приправлял его горчицей или хреном и отправлял в ротовую полость – то посолит, то поперчит, то гренку маслом намажет, а однажды даже выплюнул кусок, который ему пришелся не по вкусу. Камердинер тотчас же вынес. Против кого он, однако, выплевывал? И против кого мазал? Тетя ела добросердечно, довольно много, но вяло. Зося в себя запихивала, Зигмунт потреблял мерзопакостно, а слуги прислуживали на цыпочках. Вдруг Ментус замер с вилкой на полдороге ко рту и весь напрягся, взгляд его потемнел, рожа стала пепельно-серой, рот приоткрылся, и прекрасная мандолиновая улыбка расцвела на жуткой его роже. Улыбка приветствия и встречи, приветствуй меня, ты здесь, я здесь – он оперся руками на стол, согнулся, верхняя губа приподнялась, словно он собирался зарыдать; но он не зарыдал, только еще больше согнулся. Парня увидел! Парень был в комнате! Лакейчик! Лакейчик был парнем! Я ничуть не сомневался – лакейчик, который подавал к окороку горошек, был вожделенным парнем.
Парень! В возрасте Ментуса, не старше восемнадцати, ни мал, ни высок, ни уродлив, ни красив – волосы светлые, но блондином он не был. Он носился по комнате и прислуживал босиком, с салфеткой, перекинутой через левую руку, без воротничка, в рубахе, застегнутой кнопками, в обычной воскресной одежде деревенских парней. Рожа у него была, но рожа его ничем не походила на ужасную рожу Ментуса, это не была рожа созданная, это была рожа естественная, народная, грубо вытесанная и обыкновенная. Не лицо, которое стало рожей, но рожа, которая так и не удостоилась звания лица, – это была рожа как нога! Не достойный почетного лица, так же как не достойный блондина и красивого – лакейчик был не достоин лакея! Без перчаток и босой он менял господам тарелки, и никто этому не удивлялся – мальчишка не достоин сюртука. Парень!… Какое несчастье, зачем судьба подсунула его нам именно здесь, в тетушкином доме? «Начинается, – подумал я и продолжал жевать окорок, словно резину, – начинается…» И тут как раз для поддержания разговора нас принялись уговаривать есть, и мне пришлось отведать компота из груш – и опять же потчевали крендельками с чаем, и мне пришлось благодарить, есть обваренные сливы, которые у меня в пищеводе колом вставали, а тетя для продолжения разговора извинялась за скромное угощение.
– Тереперепумпум, – развалившийся за столом дядя Константин, широко открыв рот, лениво забросил в него сливу, которую взял двумя пальцами. – Ешьте! Ешьте! Закусывайте, дорогие! – Он проглотил, почмокал губами и проговорил как бы с нарочито подчеркнутой сытостью: – Завтра уволю шестерых батраков и не заплачу им, ибо нечем!
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. Но он ответил:
– Сыру, пожалуйста.
Против кого он это говорил? Слуги прислуживали на цыпочках. Ментус загляделся, пил взором не искривленную народную рожу, почвенническую и нежную, поглощая ее, словно это единственно стоящий в мире напиток. Под его тяжелым, исступленным взглядом лакейчик и споткнулся, чуть было не вылив чай на голову тети. Старый Франтишек влепил ему легкую оплеуху.