Фес
Шрифт:
Лицо покрывала трехдневная щетина.
4
Свет мигнул, в проеме застыла фигура в белом балахоне.
– Эй! – Я призывно поднял ладонь.
Но человек не обратил на меня внимания.
Послышались голоса, два-три человека разговаривали на непонятном языке. Судя по шарканью, они что-то втаскивали. “Селямалейши, селямалейши…” – то и дело повторяли.
“Гастарбайтеры чертовы…” Я заложил руки за спину.
Это были мешки или брикеты. Двое с голыми торсами подтаскивали эти брикеты к порогу и сбрасывали.
– Бекир, бекир! – Хлопнув ладонями, бородатый человек в балахоне сделал жест: достаточно. Его голос звучал на удивление моложаво.
– Бекир! – Огромный кожаный кошель исчез в складках балахона.
– Послушайте… – Я сделал шаг.
Человек исчез из проема, дверь захлопнулась.
5
Что с ними? Я колотил в дверь, царапал доски. Лежал, уткнувшись в стену, и мычал от отчаяния. Бросался на дверь снова.
Ближе к вечеру, когда прямоугольник под потолком потускнел, снаружи снова послышались голоса. Двое что-то обсуждали – на повышенных тонах каркающим языком. Один голос я уже знал, второй – хриплый и низкий – слышал впервые.
– Незрани? – Они смотрели на меня из-под капюшонов.
– Зид! – Второй, толстый, вытащил палку.
– Послушайте… – Я шагнул навстречу и тут же скорчился от боли.
Толстый ловко поймал конец плетки.
Они показывали на вторую комнату: “Иди”.
От ярости я забыл про цепь, но следующий удар отбросил меня в угол.
– Зид! – закивали на черный проем снова.
Не переставая скулить, я пополз в темноту. Куда подевалась моя злость? Двух ударов оказалось достаточно, чтобы превратить человека в собаку.
“Открывай”. Толстый показывал плеткой.
Под собственной тяжестью крышка съехала на пол.
В печи гудело и металось пламя.
6
По тому, как освещен переулок – есть ли тень и какова ее длина или стена покрыта ровным светом, – я научился определять время суток. Сырые полосы на глине говорили о том, что прошел дождь. А в ясные дни розовая поверхность искрилась, поблескивала.
“Балахон” приходил три раза в неделю. Он привязывал у входа черного ослика и сам сбрасывал брикеты. А потом садился на ступени и доставал кулек с финиками.
Когда он уходил, я подбирал и обгладывал косточки. Если топливо
заканчивалось раньше и пламя ослабевало, в подвал приходил другой, “толстый”. Неодобрительно бормоча, он бросал несколько брикетов и вынимал плетку. Когда ему удавалось ударить меня особенно сильно, его живот округлялся от смеха, и ткань балахона вываливалась из жировых складок.
Первое время, чтобы увернуться от плетки, я забивался в дальний угол. Но “толстый” все равно доставал меня. Вскоре мне удалось вычислить безопасное место – у самого порога. Здесь “толстый” не мог ударить самым страшным местом плетки – жалящим кончиком. А сойти вниз и этот и тот боялись.
Сколько раз я ползал перед ними, умолял! Называл номера телефонов, суммы! “Что вам надо? – хрипел, хватал за одежду. – Назовите цену!” Но в ответ “толстый” добродушно тыкал в меня плеткой. Кивал на печь: работай.
Постепенно Москва отодвинулась в дальний угол сознания и потускнела. Все, что связывало с прошлой жизнью, стало расплывчатым. В том, что случилось, мне мерещился фатум. Замысел, спорить с которым бесполезно, поскольку он свершается по чужой воле. Я мог почувствовать эту волю – но объяснить или изменить ее?!
К тому же голод – он вытеснял привязанности быстрее, чем время. Его тупое, изнуряющее присутствие направляло мысли в одну сторону: “Когда придет „балахон” или „толстый”? Что мне бросят, кости или лепешку? Какую часть, сколько?”
Голод был сильнее любви и ненависти, ярче памяти. Образов жизни, ее привязанностей и страхов. Голод превратился в привычку, стал мной. Если прошлое и всплывало в моем сознании, это были картины семейных ужинов. Мне мерещились недоеденные куски мяса на бараньих ребрах. Шкурки от печеной картошки, яблочные очистки. То и дело сглатывая слюну, я часами подсчитывал, на сколько этого бы хватило мне в подвале.
Иногда “балахон” ужинал прямо на ступеньках. Чтобы дразнить меня? Не знаю. Ел он почему-то поздно, в сумерках. Садился на порог, ставил на колени блюдо, а рядом на пол – чайник. От запахов еды у меня подгибались колени, я задыхался. Как человек подносит ко рту кость? Как выгрызает из нее мясо? Как берет горсть риса? Как облизывает губы?
Вид набивающего брюхо действовал подобно гипнозу. У меня не возникало желания отнять пищу. Я просто не мог оторвать от него взгляда.
Он уходил, а мне оставались крошки. Чтобы обмануть голод, я размачивал хлеб во рту. Когда слюна приобретала мучной вкус, сглатывал, а мякоть держал за щекой, чтобы она превратилась в кашу. Если сна не было, перебирал в памяти то, что осталось неразмытым. Думал о Москве, но без отчаяния, с каким-то печальным равнодушием.
“Кто меня видел в последний вечер? Бармен, двое на „девятке”?”
Оставалась девушка – если, конечно, художник расскажет обо мне.
И тот, с кем она танцевала, совпадет с тем, о ком речь. Но этот вариант представлялся мне самым невероятным.
Постепенно жизнь в подвале вошла в привычку. Мысль о том, чтобы изменить что-то, все реже приходила в голову. Зачем? Любое изменение только пугало меня. Рана на голове давно зажила, волосы отросли. Только макушка осталась голой, и мне нравилось трогать ее младенческую кожу.
Через равные промежутки времени в подвал долетали звуки печальной песни. Так пели в мечетях, когда мы первый раз выехали на азиатское море. Но мысль о том, что я нахожусь в другой части света, за тысячи километров от дома, нисколько не трогала меня. Ведь подвал вокруг меня оставался одним и тем же. Так какая разница, что снаружи?
Глядя в черный потолок, я рисовал наше далекое лето. Пляж, моторную лодку. Даже название этой лодки – “High and blue tomorrow” – и то вспомнил. Как мы шли по заливу в открытое море и я задыхался от торжества и страха. От свободы, которая долго еще с этими чувствами будет связана.