Философия возможных миров
Шрифт:
Поскольку у Гегеля момент перехода от в-себе к для-себя не акцентирован, иногда можно понять дело так, что в-себе-бытие обнаруживает следующим шагом для-себя как более высокую стадию развития – и такое понимание представляло бы собой панлогизм. На самом деле здесь выполняется другой принцип: все развиваемо, но не все развивается. Собственно говоря, в-себе есть тупиковая форма, она не содержит внутреннего импульса саморазвертывания. Масло, конечно, масляное, но вот «масляность» (вязкость) извлекаема извне благодаря вмешательству познающего. Действительный путь от в-себе к для-себя проходит через вторжение ничто, и начинается он с подрыва двойного «да», с радикальной потери устойчивости, потери простого соотношения с самим собой.
Но если заступание в бытие от первого лица есть отпадение от удвоенности, как бы результат радиоактивного распада формы в-себе, то можно ли рассматривать обещание как вторично обретенное бытие-в-себе? По Сартру, в отличие от Гегеля, бытие в себе – это прошлое, окончательно ставшее, непроницаемое бытие.
Тем не менее обещание есть новая форма в себе. Оно воистину взятое в оборот небытие, удерживаемое между наличными формами и «сингуляризующее» их во имя будущего. Но обещание это еще и обособленное ничто, заимствующее от неопределенного ничто тягу нехватки, а от аннигилируемых наличных форм – их ресурс прошлого в активированном виде.
Далее обещание конституирует и собственное настоящее – как мое собственное. Оно не отвечает на вопрос «как живешь?», но отвечает на вопрос «чем живешь?», и сущее, которое всегда есть то, чем оно не является, могло бы ответить: живу обещанием. Однако этот честный ответ на вопрос «чем живешь?» практически отсутствует в человеческом самоотчете, там преобладает альтернативный источник жизни-чем, источник вечно отложенного настоящего, который гласит: живу надеждой. Надежда предстает как необходимая крупица будущего, ибо невозможно жить только прошлым, одним только в себе. Ведь в себе не активирует субъекта. Но надежда в свою очередь не образует формы в себе, жить надеждой значит жить милостью других, милостью Другого, а при явном отсутствии такой милости – милостью Всевышнего. Надежда аннигилирует настоящее, делая его в себе ничтожным, абсолютно зависимым от будущего.
И только обещание конституирует устойчивую форму «я живу». Оно, обещание, есть основание не только надежды, но и уверенности и в силу этого имеет статус практической истины. Ведь во всех других экзистенциальных случаях истина санкционирована выполнением соответствующей процедуры: доказательством, экспериментом, приведением к стандартной форме, и, наконец (что самое загадочное), истина требует некой фактичности, чего-то фактического. Обещание же учреждает достоверность практического разума и процедуру удостоверивания «обещано – сделано». Сказал – значит сделаю. Важно, что учреждаемая истина не просто дискурсивна, она объемна, она есть то, чем живу, само настоящее. В этом смысле истина обещания более истинна – как форма переживания, как горизонт настоящего, – чем, например, абстрактная логическая истина. Ведь эпистемологические истины – это тождества в ином, привилегированные моменты вне-себя-бытия или познания, тогда как обещание достоверно как в-себе-бытие. То есть в нем, в обещании, как в колесе Лао-цзы, как раз сходятся все тридцать спиц, да еще имеется и пустота между ними. В обещании будущее предполагается столь же надежным, каким бывает только прошлое. Обещание теургично, поскольку в нем настоящее творится из ничего, но творимый мир предстает уже не как простая флуктуация небытия, а как обетованное сущее.
Особая тема – обещание и деньги: то, что деньги вообще могут работать, то, что, помимо золотого содержания, они содержат в себе несравненно более драгоценный квант пустоты, небытия, есть свидетельство происхождения денег из сферы обещания. На это указывает и важнейший экономический принцип: полезность умеренной инфляции. Поскольку обещание есть творимое из ничего бытие, то деньги, собирая обещания в той мере, в какой их можно лишить персонификации, предстают как кувшин бытия, который наполовину пуст, ибо содержания еще нет, но обещано, оно есть вопреки природе, но согласно деньгам.
Что ж, диалектика, не использующая всей мощности даже оптикоцентрической метафоры, обречена играть ту же роль, что и физика Ньютона перед лицом теории относительности. Допустим, что локальные подконтрольные сочленения диалектического аттракциона и представляют собой лучший из лучших миров, но даже и в этом мире есть своя изнанка (или свои изнанки?). В одной из них тихо поет ангел-хранитель, в другую утаскивает Серенький Волчок – что-то вроде свернутых измерений, о которых уверенно говорит современная космология.
Но, впрочем, учет суперпозиций не может входить в сферу самоотчета, а значит, и в построения философии. По ряду причин. Во-первых, защелкивание в суперпозицию – это, в сущности, допричинное взаимодействие, устанавливающееся по уже знакомой нам схеме «В огороде бузина, а в Киеве дядька». Опять же мы можем вспомнить важнейший, по мнению Аристотеля, вопрос: что связывает вещи, по природе своей не связанные? В поэзии их связывает рифма, случайное созвучие, но «онтологический аналог» рифмы диалектикой не отслеживается из-за отсутствия умопостигаемости в этом феномене. Или, иными словами, из-за отсутствия регулярности, навязчивого повторения, позволяющего сжать себя в дискретную определенность качества, в экземплярность вещи, предмета, твердого тела. Комплектация суперпозиций лишена такой нормативности, возникающие связи слишком труднообозримы и непредсказуемы, и диалектический аттракцион не может, не умеет с ними работать.
А во-вторых, как уже отмечалось,
Тем не менее, если исключить из сферы самоотчета деяния Серенького Волчка, гегелевская версия диалектики остается самой полной и гибкой из всех имеющихся. Следует, пожалуй, поразмышлять еще о сравнении с поэзией. Поэзия представляет собой семиозис, то есть символическое, знаковое производство, и поэтические отношения внутри стиха, внутри самой поэзии, как кажется, должны быть сугубо внутренним делом искусства. Хочется сказать, что нет ничего более противоположного генезису, чем поэзис, результатом которого является поэзия. Ведь семиозис в целом и стихосложение в частности представляются чрезвычайно экзотическим видом деятельности в мире, где властвуют физические процессы. Но деятельность сознания открывает новую страницу реальности, начинающуюся, странным образом, с возврата к тем видам взаимодействий, которые не вошли в состав природы, фюзиса. Поэтому семиозис запросто связывает вещи, по природе своей (и вообще по природе) не связанные, – например, сочетания звуков и красок [15] . Кристалл рубина связан множеством сил природы, но со своим именем он связан посредством семиозиса. Эта связь оказывается своего рода квантовой нелокальностью, внезапным защелкиванием чрезвычайно далеко отстающих друг от друга феноменов: посредством такого защелкивания возникает замещение, которое не может возникнуть из слишком уж близкодействующих сил фюзиса. Природа вообще представляет собой очень близкую и тесную связь, конденсирующуюся из повторений, регулярностей, из времени как такового. Упаковка сущего в природу приостанавливает ветвление миров, и хотя это отдельная большая тема, здесь уместно будет заметить, что характерные связи природы носят многоразовый характер, тогда как суперпозиция однократна и в силу этого непознаваема в привычном смысле слова – мы знаем, чем заканчиваются попытки ее познать. Кстати, связь означаемого с означающим тоже кажется многоразовой, но в действительности она навсегда однократна.
15
Несвязанность по природе не исключает высшей связи, имеющей свои степени точности.
Но еще до того, как посредством длительности и регулярности обособляется природа (континуум), простейшие формы взаимодействия уже могут сдерживать ветвление миров, хотя такого рода сдержки и противовесы не образуют континуума. То есть загадочные явления микромира, поражающие своей сложностью и непостижимостью, на самом деле непостижимо просты, внутри самой природы они образуют наиболее архаическую часть связей.
Так же и с рифмовкой: рифма внутри семиозиса занимает то же место, что и суперпозиция внутри фюзиса. Созвучия, не несущие в себе смысла, кажутся чем-то избыточным, чем-то таким, до чего руки дойдут в последнюю очередь, между тем мы точно знаем, что именно поэзия стала первым литературным жанром: поэзия уже явлена задолго до того, как сплетается повествовательная ткань прозы. Внутри поэзии есть и высоты избыточности, и следы глубокой архаики, проявляющиеся и сейчас в первичных, досмысловых созвучиях (типа увековеченной благодаря Маяковскому рифмовки «отца – лам-ца-дрица-ца»). Глубоко архаичны, например, детские считалки: «Эники-бэники ели вареники…» – они, так же как и заклинания, проклятия и прочие комплекты вида (n^, nV), возникают удивительно сходным образом, образуются еще прежде «простого соотношения с самим собой» (Гегель), когда масло не загустело и еще не масляное. Придет Серенький Волчок и ухватит за бочок – он мог бы ухватить и за ухо, и за штаны, но защелкнулась рифмовка, и Волчок здесь. А вот если хватают не за бочок, а «за грехи», к примеру, то перед нами вовсе не Волчок, не Выдра, а существо куда менее хтоническое, может быть, Бог или дьявол.
Детские считалки и детские колыбельные – «это совсем даже не ерунда», как любил говаривать Мюллер из памятного телесериала, это немногие из сохранившихся островков мистического ужаса от мгновенно затягивающихся «выдираний» и столь же причудливых защелкиваний. Экспедиции на территорию столь глубокого затмения редки, описание одной из них можно найти у Владимира Мартынова, передающего свое впечатление от картины Рене Магритта «La vie heureuse»:
«Мы никогда не сможем сказать о том, что чувствует и что думает эта полуженщина-полуплод под шелест листьев, колеблемых нежным дуновением ветра, несущего с собой речные запахи и ароматы лугов, ибо сказать значит расположить определенные слова в определенном грамматическом порядке, между тем как состояние, в котором пребывает это создание, реально причастное к стихиям земли и стихиям неба, не знает ни времени, ни слов, ни грамматики. Это некое дограмматическое иероглифическое состояние, и нам, живущим в грамматическом мире, невозможно ни пережить его, ни надеяться прикоснуться к его сути. Мы можем сказать лишь то, что это поистине “La vie heureuse” – блаженная счастливая жизнь, где единая реальность не распалась еще на “я” и мир, на субъект и объект, на сон и бодрствование и где все пребывает в некоем непостижимом для нас единстве момента, длящегося вечность.