Фронт
Шрифт:
Слово над фронтами: о военных и гражданских заметках Ларисы Рейснер
Летопись войны или революции обычно пишут полководцы, предводители, смелые организаторы, которые всегда знают, чего хотят. О любой гражданской войне невозможно писать летописно или триумфально: кто назовет себя властным над своими желаниями и идеалами в ходе таких столкновений? Писать о такой войне можно лишь с сожалениями. Читая отчеты Ларисы Рейснер о продвижении красных войск, о жизни глубоко неблагополучной Германии в 1923 году или ее аналитические записки о причинах поражения декабристов, сразу понимаешь, как крушение устремлений предшествует историческим поражением и как трудно оказывается говорить о произошедших катастрофах, даже если победа – на твоей стороне.
Лариса Рейснер (1895–1926) – имя для любого читателя, интересующегося
Стремление преуспеть во всем, в литературе, технике, даже военных миссиях, она разделяла со всем своим кругом – один из тех, кем она увлекалась страстно, Сергей Колбасьев, был учеником Гумилева, творцом не только советской военно-морской прозы, но также советской звукозаписи и советского джаза. Хотя Надежда Мандельштам, вдова поэта, и порицала потом Ларису Рейснер и ее мужа Федора Раскольникова за благополучную богемную жизнь в голодные годы, но в действительности это был образ жизни изобретателей, пионеров своего дела. Ее дипломатические успехи и ранняя трагическая гибель от инфекции, конечно, не могли не вызывать сочувствия даже тех, кто считал своими врагами всех красных.
Лариса Рейснер – революционер? Конечно, да. Образцовый эмиссар, организатор мирной жизни, одна из создательниц советской дипломатии? Конечно, тоже да. Гений советской литературы – на самом деле это не менее важно: правильно написать репортаж, объяснить, какие силы и как действуют, каковы минимальные условия исторической правды, столь же сложное дело, как электрификация всей страны, восстановление транспортного сообщения и строительство промышленных городов. Этому поколению пришлось решать как будто технические задачи, но требующие живого воображения, превышающего профессионализм инженера, чтобы смелая индустрия не обернулись банальным благополучием, а напротив, судьбы людей исполнялись в честных и качественных решениях. Борис Пастернак в «Докторе Живаго» потом описал, к чему приводит «суета этих вечных приготовлений», «позапрошлогодние декреты», «бедствие среднего вкуса», которые, к несчастью, и превратили революцию в то, на что некоторые не смогли отозваться.
Но революция пока не имела конца, и противостояние белых и красных Лариса Рейснер описывала как конечный суд над судьбами. Жизнь в занятых белыми городах кажется благополучной и даже уютной, но для Рейснер это дантовский адский уют постоянной рутины, мелких компромиссов, согласия на насилие, которое все дали без собственного ведома, просто заботясь о выживании. Это призрачный мир адских подобий, под стрекот пишущих машинок, шумную раздачу пайков и глухие допросы в застенках. Красноармейский мир – это, конечно, не рай, но, бесспорно, мир эсхатологический, иконописный, требующий широко глядеть в глаза смерти. В этом мире те символы Серебряного века, которые до этого выглядели стилизациями, как град Китеж, или небесный Кремль, или тонкие иконописные черты человеческого лица перед решающим поступком, приобретают свой настоящий размах: развеваются свитки судеб, блестит оружие, падают звезды и возникает новый мир, в котором нельзя ни от кого что-либо таить.
Не менее эсхатологичны рассуждения Ларисы Рейснер о Германии, в которой революция потерпела поражение, где сделки людей с совестью, готовность терпеть голод, лишь бы не расставаться с несгораемым шкафом своих иллюзий, предвещают самое худшее. Здесь исторический суд уже совершается; но тот крах институций, который для символистов был чаянием Третьего завета, нового неба и новой земли, оказывается просто прикрытием косности: профсоюзы не работают, армия выбилась из сил, рабочие не способны организовать даже митинг – но это просто победа вредной мечтательности (на языке аскетики мы бы сказали – «прелести»). Гладкий, бритый скептицизм вместо действия, ожидание, что революцию сделают соседи, –
Оригинальная концепция восстания декабристов – по сути, применение созданной еще символистами оптики к анализу революционной ситуации. Лариса Рейснер никак не могла свести историю к противостоянию аристократической фронды и двора и ограничиться тем, что у вождей восстания не было народной поддержки. Напротив, по мнению Рейснер, дубина народного гнева обозначилась и в декабре 1825 года: множество люмпен-пролетариев обеих столиц могли бы присоединиться к восстанию, общество бурлило от всеобщего недоверия, а для любого местного бунта требовался малый повод, нужно было лишь соединить их в одну гирлянду. Заметим, что прежняя русская литература так и не смогла рассказать о восстании: и Пушкин, и Лев Толстой задумывали художественный анализ истории декабристов как то, что выведет литературу непосредственно в современность, превратит ее из книжности в непосредственное событие живого дня. Герои «Евгения Онегина» и «Войны и мира» должны были оказаться близки центральным событиям неудавшегося восстания, но литературные условности эпохи не позволяли говорить, как герои делают собственный внутренний выбор, а не просто оказываются перед лицом испытаний, к которым не готовы. В то же время очерки Ларисы Рейснер о декабристах при всей их почти телеграфной сжатости – настоящее решение задачи со многими неизвестными.
Итак, по мнению автора, неизменному практику революции, самым печальным в ту эпоху была сдача позиций Южным обществом в пользу Северного. На место решительных людей, готовых вести полки на штурм, прорывать оборону, пришли лукавые политики, для которых люди – средства, цареубийство и цареубийца – лишь клеточки на большой карте скудного воображения, которые играют в политику как в карты или бильярд. По-настоящему мрачной фигурой предстает князь С. П. Трубецкой – мастер компромиссов, напрочь не понимающий, почему революция может воодушевлять, признающий только вычитанные из книг тактики, вроде выжидательной; он и сгубил революцию: каре солдат никуда не двинулось и никто к нему не присоединился. Трубецкой для Ларисы Рейснер, при всех несомненных убеждениях заговорщика, предвестник николаевской эпохи, веры в бюрократию и заемные технологии, с недоверием тому, чем только и живут люди, от высших офицеров до последнего мастерового. Ведь зачем делать революцию, если она просто перераспределит полномочия, не подружив со свободой даже тех людей, которые за день до этого не догадывались о возможности такой дружбы?
Настоящую революцию Лариса Рейснер видела «в преемственности, в этом постоянном и длительном нарастании» усилий, не позволяющих чьему-то частному суеверию, даже имеющему самый благополучный и рациональный вид, победить подлинную открытость событиям. Чрезмерная поспешность приводит к «озлобленной самокритике», мечтательность даже самого искреннего рабочего – к неумению копить силы из-за привычки их тратить, причем тратить больше на эмоции, чем на действительную работу. Поэтому авангардная мысль Ларисы Рейснер – прежде всего мысль о том, как научить пролетариат не слишком торопливому действию, чтобы он не принял свою раздробленность, свою вовлеченность в уже существующие структуры, от профсоюзов до торговли, за невозможность поменять что-либо в жизни.
Допустить такой скепсис – легализовать всеобщую конфискацию: буржуазный мир для Ларисы Рейснер страшен не только жестокой эксплуатацией, но возможностью конфисковать все, включая мечту и жизнь; сказать, что отныне и навсегда все диктуется только несколькими бумагами. Революция тогда – умение не уступить талант, как не уступают тело: как тело не должно быть в тюрьме и подвале, так и талант не должен быть в плену старых штампов, временного вдохновения, порыва, который ни к чему не приводит. Об этом заявляет нам и литературная критика Рейснер: даже наивное желание сельского корреспондента во всем найти хорошее она называет социальной язвой, именно потому что в этом плену благополучных образов нет той жизненной силы, которая создает водопровод и радио, но также и счастье и бессмертие. Неуклюжие газеты пока так же плохи, как и разбитые дороги, и эта неуклюжесть – прежде всего в неумении работать с новостями, в отношении к ним как к материалу, а не совестливой вести. Конечно, газета должна стать новым Евангелием, буквально «благой вестью», вдруг показывающей, что честность возможна не меньше, чем возможно будущее.