Фьямметта
Шрифт:
Как сладки были мне твои слезы, но теперь, как я узнала цену им, они горьки мне стали. Если тобою так же сильно правит любовь, как мною, то почему тебе мало было один раз быть пойманным, а захотелось второй раз попасться? Что говорю? Ты никогда не любил, а только забавлялся! Если бы ты любил, как я думала, ты был бы еще моим. Кому бы мог ты принадлежать, кто бы любил, как я? Кто б ни была ты, женщина, отнявшая его у меня, хотя ты враг мой, но, зная свое мученье, я поневоле сожалею о тебе; берегись его обманов, ведь, кто раз обманул, уже теряет совесть и не стыдится и впредь обманывать. Несправедливый юноша, сколько молитв и жертв к приносила богам, чтоб сохранить тебя, и вот ты отнят у меня и передан другой!
О боги, вы вняли моим мольбам, но в пользу другой женщины; мне скорбь на долю, другим же – счастье. Негодный, разве я тебе не нравилась или не подходила по благородству? Поистине, превосходила. Разве я тебе отказывала
О боги, мстители праведные преступлений, взываю о правой мести: не смерти я его ищу, хоть он моей желает, одного наказанья прошу ему: если ту женщину он любит, как я его, да возьмется она от него и дастся другому, как он от меня отнят, и пусть он тогда познает жизнь, какою я живу!»
Так корчась в беспорядочных судорогах, я каталась по постели.
Весь этот день прошел в подобных криках, но когда настала ночь, всегда тяжелейшая для печали (насколько мрак ее более соответствует грусти, чем дневной свет), случилось, что лежа рядом с супругом на кровати, я долго не спала и беспрепятственно в уме перебирала все прошлое, веселое и печальное, когда же вспомнила, что любовь Панфило для меня потеряна, печаль моя так усилилась, что я жалобно застонала, тщательно тая любовную причину Этих стонов. И я зарыдала так громко, что муж мой, уже давно спавший крепким сном, проснулся и, видя, что я заливаюсь слезами, обнял меня и спросил кротким и сострадательным голосом:
«Душа моя, что заставляет тебя среди ночи так рыдать? Отчего уже столько времени ты грустна и меланхолична? Если тебе что не нравится, откройся; разве я не исполняю, насколько могу, малейшее твое желание? Разве ты – не единственное мое благо и утешение? Разве ты не знаешь, что я люблю тебя больше всего на свете? Очень многое может тебя убедить в этом. Итак, зачем плакать? Зачем томиться печалью? Или ты меня считаешь не нарой себе по возрасту и благородству? Или я в чем-нибудь виновен, что можно исправить? Скажи, поведай, открой свое желанье: я все исполню, что в моих силах. Мне омрачает жизнь, что ты так изменилась в лице, переменила привычки, скучаешь, но теперь это мне очевиднее, чем когда бы то ни было. Сначала я думал, что какой-нибудь телесный недуг сделал тебя бледною, но теперь мне ясно, что душевная тоска довела до такого состояния; почему прошу тебя, открой мне, что за причина всего этого».
Решивши с женской сообразительностью сказать неправду, в чем раньше вовсе не была я так искусна, я промолвила:
«Дражайший супруг мой, я ни в чем не нуждаюсь, чего бы ты мне мог достать, я знаю, что ты несравненно достойнее меня, единственная причина моей прошлой и теперешней грусти, это – смерть моего брата, о которой тебе известно. Как только о ней я вспомню, так и зальюсь слезами, и не столько о его смерти я плачу, ведь все мы должны умереть, сколько о том, как он умер; ты знаешь сам: несчастно и постыдно; после него все пошло так плохо, об этом тоже я горюю. Лишь закрою глаза или задремлю, как он является мне бледный, мертвенный, окровавленный и показывает на глубокие раны; и вот теперь, когда ты услышал мои рыданья, он снова мне приснился: в ужасном виде, утомленный, испуганный, задыхающийся, едва могущий произнести слово; но наконец с большими усилиями он мне сказал: «Сестра дорогая, сними с меня позор, что заставляет меня печально бродить меж прочих душ, склоняясь смущенной головой на землю». Хотя мне было утешительно его видеть, однако вид его и слова возбудили во мне такую жалость, что я вздрогнула и проснулась, и тотчас, дань состраданья, полились слезы, которые теперь ты утешаешь; клянусь богами, если б мне прилично было бы обращаться с оружием, я бы отомстила за брата и дала бы ему возможность вернуться с поднятым челом к теням, но это не в моей власти. Вот, дорогой супруг, не без причины я печалюсь».
Сколько сострадальных слов сказал мне мой муж, желая уврачевать рану, давно уже зажившую, и стараясь удержать меня от слез доводами настоящими, но которые оказывались фиктивными. Подумав, что я уже утешилась, он снова заснул, а я, думая о его доброте, еще с большею тоскою, молча плача, продолжала прерванные гореванья:
«Дикие пещеры, населенные свирепыми зверями! Преисподняя, вечная темница, уготованная для грешных душ! Какое-либо другое, еще более скрытое место изгнания, прими меня для заслуженного наказания! Верховный Юпитер, справедливо на меня разгневанный, скорей ударь и брось в меня свои перуны! Священная Юнона,
143
Т. е. Кавказские горы.
144
Подобную же кару призывает на свою голову и герой трагедии Сенеки «Геркулес неистовый» (ст. 1221—1225, 1202—1207).
Разве твой муж хуже Панфило? Конечно, нет. Разве по добродетели, по благородству, по всем своим достоинствам он не значительно выше Панфило? Кто же в этом сомневается? Итак, зачем же ты второго предпочла? Какая слепота, небрежность и несправедливость тобою водили при этом выборе? Увы, сама не знаю! Одно лишь, что предметы, которыми мы свободно владеем, будь они драгоценны, нами почитаются ничтожными; а те, что с трудом достаются, будь они ничтожнейшие, считаются драгоценными. Я ошиблась, недостаточно ценя достоинства моего мужа, и горько плачу о том, что, может быть, будучи в состоянии противиться искушению, я не сделала этого, и даже наверное могла бы я это сделать, обрати я внимание на то, что боги во сне и наяву мне являли ночью и утром перед моим паденьем.
Теперь-то, когда я от любви, как ни желаю, избавиться не могу, я понимаю, что за змея меня ужалила в левый бок и уползла, моей напившись крови, и также понимаю, что должен был знаменовать венок, упавший с моей головы; но поздно приходит истолкование знамений. Может быть, боги, решив излить свой гнев на меня, раскаялись, что послали мне знамение, но не имея возможности взять их обратно, сокрыли от меня их смысл, как Аполлон, что дал Кассандре (*) силу прорицания, но им никто не верил; так я, не без причины обремененная бедствиями, влачу свое существование».
Так, то жалуясь и ворочаясь с боку на бок, на постели почти всю ночь я провела, не засыпая; если слегка и забывалась, то сон был так чуток, что от малейшего шороха я просыпалась, и слабый-то он приходил ко мне с большим трудом; и так случалось не только в вышеупомянутую ночь, но и потом несколько раз, почти всегда; потому одинаковую бурю переживала моя душа и во сне и наяву. Днем не прекращались мои боренья, так как, выдумав в ту ночь причины для мужа моей печали, я приобрела как бы право горевать открыто. С наступлением утра верная кормилица, от которой ничего не было скрыто (тем более, что она первая не только по лицу узнала мою любовь, но даже предвидела и ее последствия), присутствуя при том, как я узнала о измене Панфило, заботясь и беспокоясь обо мне, как только мой муж ушел из комнаты, тотчас ко мне явилась; и видя меня еще лежащей полуживой от проведенной ночи, она различными словами пыталась смягчить мои мученья, обняла меня дрожащей рукою, гладила печальное лицо и говорила:
«Детка, как горьки мне твои мученья, а были бы еще горше, если бы я тебя не предупреждала; но ты, ведь, упрямая дурочка, не послушала моих советов, по-своему захотела делать, теперь сама видишь, что из этого вышло. Но пока жив человек, всегда он может, если только хочет, сойти с дурного пути и вернуться на добрый; мне было бы отрадно, если бы просветлели твои глаза, затемненные этим тираном несносным, и могли взглянуть правильно. Ты видишь, что сладость любви кратковременна, печаль же долговечна. Ты – молодая женщина, своевольная, нерассудительная, полюбила и, чего в любви достигнуть можно, достигла; но как любовная услада коротка, нельзя же требовать всегда того, что раз имел. Если, скажем, твой Панфило вернулся бы в твои объятья, наслажденья особенного не было бы.