Галлант
Шрифт:
Глава вторая
На своей узкой койке Оливия устраивает пикник. Печенье она съедает сразу, а клементин смакует, одной длинной лентой сняв кожуру. Под ней – яркие дольки. Вся комната пропахнет ворованным
Кровать Оливии – в дальнем конце спальни, и пока ешь, можно опереться спиной на стену. И это хорошо, потому что тогда видна дверь. И мертвая тварь на кровати Клары.
Этот гуль не такой, как тот, первый. Он меньше. У него узловатые локти и колени, а еще немигающий взгляд. Наблюдая, как Оливия ест, тварь дергает себя за растрепанную косу. В ее облике, в движениях сквозит что-то девичье. Она дует губы, склоняет голову, шепчет Оливии на ухо, пока та пытается заснуть, шепчет тихо и бесшумно, слов не слышно, лишь воздух касается щеки.
Оливия хмуро таращится на нее, пока дух не исчезает.
В том и загвоздка: неупокоенные хотят, чтобы на них смотрели, но ненавидят, когда их замечают.
Зато им нельзя ее коснуться! Как-то с отчаяния Оливия потянулась к ближайшему гулю, но пальцы прошли насквозь. Она не почувствовала ни потустороннего ветерка, ни даже колебаний воздуха. И ей полегчало: теперь Оливия знает, что они невзаправдашние, их нет здесь по-настоящему, только и могут, что улыбаться, хмуриться или дуться.
Из-за двери доносятся другие звуки.
Оливия прислушивается к суматохе: это в столовой в конце коридора заканчивают ужинать, раздается стук трости старшей матушки – та встает прочитать вечернее наставление о чистоте или о доброте и скромности. Матушка Агата, разумеется, тоже будет слушать, готовясь вышить очередное изречение на подушке.
В спальне из всей речи слышно лишь шорохи и шелест. Опять повезло, думает Оливия, смахивая с постели крошки и пряча солнечную ленту кожуры под подушку, где та будет сладко пахнуть. Оливия тянется к безделушкам на своей полке.
Возле каждой койки есть полка, правда, вещи на них разные. У некоторых девочек – кукла, подаренная благотворителями или сшитая своими руками. У других – любимая книга, у третьих – вышивка на пяльцах.
На полке Оливии в основном блокноты для рисования и банка карандашей, коротких, зато острых (Оливия талантливая рисовальщица, и хоть матушки Мериланса не очень-то пестуют ее дар, но и не пренебрегают им). Однако сегодня пальцы Оливии скользят мимо блокнотов к зеленому дневнику, что притулился в самом конце.
Он принадлежал ее матери.
Мать Оливии всегда была загадкой, лакуной, силуэтом, чьи очертания едва заметно обозначают отсутствие фигуры.
Оливия осторожно берет дневник, поглаживает мягкую от старости обложку. Это последнее, что у нее сохранилось от жизни до Мериланса. Оливия появилась в этом мрачном каменном склепе, когда ей еще и двух лет не исполнилось, вся перепачканная, в платье, усеянном мелкими полевыми цветочками. По слухам, она просидела на ступеньках несколько часов до того, как ее нашли, потому что малышка никогда не плакала. Оливия этого не помнит. Вообще ничего не помнит из старой жизни. Не помнит даже голос матери, а что до отца, Оливия просто знает, что никогда его не видела. К тому времени, как девочка родилась, он уже умер, это Оливия поняла из записей.
Она запомнила каждую деталь дневника – от точного оттенка обложки до изящной буквы «Г» на лицевой стороне. Годами Оливия размышляла, какое имя она означает – Габриэль, Генриетта, Гертруда? Под буквой – две линии, не выдавленные или процарапанные, а будто выдолбленные. Две идеально параллельные бороздки, проходящие от края до края. Запомнила удивительные чернильные рисунки, что занимают целые страницы, и записи, сделанные материнской рукой, некоторые длинные, другие состоят всего лишь из нескольких слов, одни понятные, другие – обрывочные и зачеркнутые, и все адресованы «тебе».
В детстве Оливия думала – ей. Что мать сквозь время беседует с ней, что эти буквы – словно рука, протянувшаяся со страниц.
Если ты это читаешь, я в безопасности.
Прошлой ночью я видела тебя во сне.
Помнишь ли ты, когда…
Но со временем Оливия поняла, что «ты» – это кто-то другой. Ее отец.
Он ни разу не ответил, но мать продолжала, будто вела с ним диалог, странные, завуалированные записи об истории их отношений, о птицах в клетке, о беззвездных небесах, о его доброте, ее любви и страхе и, наконец, об Оливии. Их дочери.
Однако потом мать начала изъясняться путано, принялась писать о тенях, что крадутся во тьме, принесенных ветром голосах, зовущих домой. И вскоре изящные послания стали сумбурными, а потом и вовсе превратились в безумие.
Что же повлияло? Ночь, когда умер отец Оливии.
Он был болен. Мама писала об этом, мол, чем сильнее рос ее живот, тем больше увядал отец, и какая-то изнурительная хворь унесла его за несколько недель до рождения Оливии. А когда он умер, слегла и мать. Она сломалась. Прелестный почерк стал неровным, мысли – обрывочными.
Мне жаль,
я так хочу домой.
Оливия не любит задерживаться на этих страницах, отчасти потому, что это просто бред сумасшедшей. А еще потому, что вынуждена гадать – а вдруг безумие матери из тех болезней, которые передаются по крови? Вдруг оно спит внутри, в ожидании, когда его разбудят?
Записки, наконец, заканчиваются, их сменяют пустые страницы, и вот на обороте – последние строчки. Обращение не к отцу – живому или мертвому, – а к ней.
Оливия, Оливия, Оливия… – писала она, растягивая имя на страницу; взгляд девочки скользит по испачканной чернилами бумаге, пальцы поглаживают путаные клубки слов, линии, перечеркивающие текст, что оставила ее мать, пытаясь нащупать путь в чаще своих мыслей.
Вдруг Оливия краем глаза замечает какое-то мерцание: гуль. Он совсем близко, пугливо выглядывает из-за подушки Клары, склоняет голову и прислушивается. Оливия тоже. Она слышит шаги. И закрывает дневник.