Гамаюн — птица вещая
Шрифт:
Ее стараниями комната приняла прежний вид. Стол вернулся к «святому» углу, а снедь, томившаяся на припечке, перекочевала на тщательно отглаженную фабричную скатерть.
— Садись, сын, — пригласил Степан, не перекрестившись, как прежде, на иконы, а только махнув в их сторону головой. — Карточки пока не дошли до деревни. На той неделе Поликарп поросенка приколол, прихворнул поросенок животом — грыжа.
— Ты бы подробно не рассказывал, — сказала мать. — Разве для кабана грыжа хворь?
— Кабанчик для еды вполне
— Подожди, разольем беленькую. — Отец вытер пальцами рюмки.
До ухода в армию не могло быть и речи о «беленькой» для сына. Теперь все само собой изменилось. Но Поликарп заметил, что молодец еще не привык к вину, пил неумело, не к месту морщился и закусывал не огурцом, а жирной свининой.
Пироги из грубого помола. Нет-нет да и хрустнет на зубах не взятая жерновами зернинка, а то и куколь попадется. Приходилось похваливать — ведь мать пекла.
Все возвращалось из дальнего прошлого. А недавнее исчезало. Миновали годы кавалерийских маршей по южным степям, по горам и долинам рек. Не услышать фанфар, не увидеть больше комдива на белоногом скакуне с ярким вальтрапом, будто небрежно брошенным под скрипучее желтое седло. Теперь на Наивной гарцует сам Арапчи, приучая ее к своему жестокому нраву. В деревне другие лошади, лохматые, мослаковатые, с обвисшими ушами и побитыми хомутами холками. Телеги и розвальни; на них и зимой и по раскисшей полевке возят навоз в одноконку.
— Лошадей у нас десяток, рабочих — пять, — рассказывал отец. — Нашего Серого запалили, сдох в прошлом году, писали тебе. Земли пахотной в нашей артели тридцать пять и восемь десятых... Председателя Коротеева паралич разбил. Выбрали или назначили, не знаю, как назвать, сапожника Михеева, того самого, что головки тебе к сапогам пришивал... На викосмесь налегает Михеев и на овощи, а до города далеко. Морква сгнила в бунтах, капусту небось сам видел, а рожь не уродилась в этом году. Получили пятак в кулак за трудовой день и задумались...
— Я к подруге пойду, к Зиночке, — попросилась Марфинька, заскучавшая от серьезных разговоров.
Марфинька ушла, возле двери кивнув и махнув рукой брату.
— Только не задерживайся! — вдогонку прокричала мать.
Поликарп тоже ушел, довольный угощением. Можно было без посторонних поделиться мыслями, пока еще не всем, самое смутное оставив в душе. Николай перед отъездом из Москвы отправил Жоре открытку с указанием сельского адреса, просил не забывать друга и довести начатое дело до конца. Если Жора откликнется, можно будет принять решение, а пока вряд ли стоит расстраивать стариков раньше времени. Когда разговор подошел к самому насущному, к корове, Николай вынул деньги и передал их отцу. Отец пересчитал их дважды, поблагодарил и внес новую цифру в бумажку, вытащенную из-за божницы.
— Она свое вернет, — сказал отец, — она и Госбанк и сберкасса. В этом месяце отправимся с мамашкой в Калужскую, к Тарутину. Недавно привели оттуда страсть какую многоудойную корову. — И отец назвал фамилию счастливца.
Серый день прошел незаметно. Заходили соседи, больше из любопытства, поглазеть. Под вечер ввалился бобыль Иван Чума, заросший по самые глаза, горевшие, словно уголья. Он обратился к Николаю с просьбой написать в Москву жалобу на непорядки, от перечисления которых у Николая вспухла голова.
— Оставь его, Иван, — просила мать. — Смотри, до чего довел Колю своей нудьбой... Ведь врешь все, придумываешь, тебе ни один царь не угодит, ни одна партия... Постригся бы ты лучше, Иван, на ножницы.
Иван Чума с неудовольствием поглядел на Антонину Ильиничну, и многое сказал этот немой взгляд ожесточенных глаз, будто запутавшихся в сетях мелких морщинок.
— Не гляди так каторжно, — выдохнула мать, — спутаешь...
— Отпусти сына, — глухо выдавил Иван Чума, будто из самого нутра, и пошел, не попрощавшись, натужно передвигая тяжелые ступни ног.
— Ишь ты, колдун, — тихо вымолвила мать, — указал тебе дорогу, будто кол в нее забил верстовой... Думай сам, Коля, мы теперь тебе худые советчики.
— Почему же, мама? — Он прикоснулся к ее руке.
— Сердцем решаем, а тут надо умом. А ум шире... У него нет ни дорог, ни гор, ни лесов. Куда хочешь летит, хоть в Азию.
Мать потрясла одеяло, постелила сыну чистую холстинку вместо простыни и ушла в другую комнату, где сумрачно устраивался на ночь отец.
От стенок пахло сырым мелом. Оттаивающие окна слезились, вода впитывалась в льняные шнуры и уходила в подвешенные под подоконником бутылки.
Николай набросил шинель и вышел на крыльцо. Село спало. Даже псы не брехали.
На западе поднималось полукружие тихого зарева — полуночничала суконная фабрика, или «Суконка», как ее здесь называли. В хатенке Ивана Чумы, с насупленной стрехой, красно горело окошко. Будто чей-то кровавый глаз вглядывался из-под земли. Глухая тоска, словно зараза, овладела сердцем Николая и не отпускала. Было жаль родителей, а выход оставался только один — по тропке на станцию, в город. Иного просвета не намечалось в вязкой темноте ночи.
Марфинька вернулась, обрадовалась брату, прильнула к нему.
— Меня поджидаешь? Давай не сразу домой. Не могу. Хочешь, вот тут?..
Они сели на бревно, у калитки. Марфинька, будто угадав состояние брата, смятенно зашептала:
— Уходить надо, Коля. Кругом свет, а у нас потемки. Стыдно так говорить, а не могу! Молодежь вся уходит. Отец будет уговаривать. Жалко его, а себя еще жальче. Уйдешь — и меня позови... Босиком прибегу. Хочу к людям, на большую фабрику, на завод. Чтобы до зари фонари кругом...