Гамаюн — птица вещая
Шрифт:
Фомин на время вытеснил из его сознания фигуру Коржикова. И только когда видение Дмитрия Фомина скрывалось из глаз и грузовик нырял в паутину улочек, появлялся образ «кузена Сержа». Если бы не пачка кредиток (вероятно, гад, и номера переписал), то серая фигурка так бы и смеркла в этих тусклых кварталах, рассосалась бы, как гнилой туман. Но деньги жгли. Иногда, закатывая рукав, Квасов рассматривал на своей руке неглубокий, но отчетливый шрам. Еще одно вещественное напоминание о далеко не бесплотном духе Коржикова.
Однажды Квасову показалось, что Коржиков проскользнул в узкую щель раскрытых дверей некоего континентального посольства с черным орлом на эмалированном щите; к этому зданию Жора не раз сопровождал то одного,
Квасов с обостренной внимательностью наблюдал кипучую жизнь города, людей, плечом к плечу идущих к одной цели, и ненависть к самому себе все глубже проникала в поры его души. Как это случилось, что он «живет против»? Против вон тех комсомолок, только что выскочивших из-под земли и сразу же кокетливо сменивших мокрые шахтерские шляпы на косынки; против вон тех работяг у окрашенных огнем окон мартеновской сталеплавильни; против всего люда, работавшего на умножение отцовского и дедовского скудного наследства. И он, Жора Квасов, невольно поднял на них свою руку. Что же делать? Неужто таким же манером, как Митя Фомин, — головой в омут? Нет! А как? Пока ничего не мог решить Жора Квасов, от размышлений голова разламывалась на куски. И Марфинька вправе была спрашивать с женским участием: «Жора, да что с тобой стало?»
Однажды, когда он работал над своей распроклятой стружкой, его навестила Муфтина.
— Я горжусь вами, — сказала она. — Вы — настоящий человек! Вы сгусток...
Правильно сработал ее куриный мозг. Жора пробормотал себе под нос: «Значит, падаль, коли на меня летит такая могильная муха». Слово с г у с т о к вызвало в воображении какую-то ядовитую, тошнотворную массу, вроде ожигаловской п р о т о п л а з м ы.
Угнетенное состояние Квасова по-своему объясняли на черном дворе.
— Валяй-ка в контору, к самому, — советовал ему старшой, добродушный и неглупый рабочий. — Ломакин отменит стружку, и вернешься в исходное положение.
— Не пойду!
— Строптивый?
— Человек образцовой дисциплины.
— Неужели? — спросил другой, по повадкам деревенский кулак, сбежавший от пролетарского гнева. — А ежели тебя к стенке? Как тогда дисциплина?..
— Стану к стенке, — твердо отвечал Жора.
— Ой-ой! И не зажмуришься?
— Зачем же? Я любопытный.
— Узнать, хорошо ли целятся?
— Тоже интерес...
Разговоры подобного рода ни к чему не обязывали и затевались от лености мысли в минуты перекуров. К Жоре постепенно привыкли, перестали ему удивляться, перестали расспрашивать и советовать. Даже о неожиданной смерти Фомина говорили только в первые дни. Работали молча и не очень спешили, чтобы аккуратно распределить силы на весь день. Иногда приходилось разгружать материалы: прутковый металл, слитки, станки. Тяжелая работа давалась Жоре легко. Трудней было думать.
— Глядите, какого активиста к нам прислали! — однажды взмолился тот самый кулачок из деревни. — Уморит нас, братцы!
— Фундамент социализма хочет пошвыдче заложить на стружке, — поддакивал кто-нибудь из разнорабочей текучки.
Последнее время Жора не переносил никаких издевательских словечек и сомнений в правильности большого, но кое-кому непонятного общего дела.
В этой укоренившейся в нем вере в общее дело Жоре помогала Марфинька. И не рассуждениями своими или нравоучениями — от них у него была оскомина, — а лаской, вниманием к нему и любовью к исполняемой ею работе, от которой она получала удовольствие. Марфинька была для него единственным утешением, так как все отстранились от него и никто не старался проникнуть в строй его переживаний. Предполагалось, что такой занозистый парень не способен на переживания. Можно думать о Марфиньке так и сяк, и все равно мысли будут светлыми. Таинственная добрая сила сосредоточилась в этой девчонке, и Жора с радостью подчинялся этой силе.
С Марфинькой будет хорошо, если уладится все остальное, если он сумеет подчиниться общему движению и не будет ставить себя выше людей.
Любовь?.. Раньше Квасов представлял ее себе, как физическое наслаждение, и до женщины и до ее переживаний ему не было дела. На это ему было наплевать. Он принципиально не произносил слово «л ю б л ю», считая его фальшивым и сочиненным для тех увальней, которые иначе не могли подластиться к девчонке. Теперь, сближаясь с Марфинькой не только физически, а и чем-то другим, пока неуяснимым, он не мог «раздеталировать», как механизм, эту нравственную основу любви, — он жил сейчас больше сердцем и разумом и старался отблагодарить Марфиньку своим бережным отношением к ней. Раньше он никогда не поджидал ее у заводских ворот и отправлялся домой один, хотел — заходил в пивную, вел себя вольным казаком. Теперь он терпеливо ждал Марфиньку во дворе, открыто шел с ней в толпе, чувствуя ее плечо, локоть, иногда брал под руку, а раньше смеялся над теми, кто ходит «под ручку».
Однажды завком решил закрыть проходную, чтобы собрать на литературный вечер в душном зале столовой как можно больше читателей. С территории завода выпустили только начальство, кормящих матерей и тех, кто успел улизнуть, прежде чем в завкоме родилась мудрая мысль задвинуть засовы. Вначале читатели пошумели по поводу такого к себе отношения, потом столпились в столовке, заменявшей им клуб, и успокоились. По ходу вечера они поняли, что принуждали их не зря.
Жора сидел рядом с Марфинькой у задней стены и держал ее руку в своих ладонях. На помосте первой выступила перед публикой некрасивая быстроглазая женщина — критик. Потупив глаза, она говорила о значении литературы в деле воспитания широких масс. Эти массы отрезаны от литературы не то царем, не то буржуями, не то международным капиталом; правда, ни царя, ни буржуев давно не было, их пустили на расструг, а международный капитал и носа не мог сунуть в запертую на семь замков Советскую страну. Но женщина говорила так, будто ничего в стране не изменилось.
За нею на трибуну поднялся курчавый поэт с томными глазами, в расстегнутой рубахе: поэт считал, что у него красивая шея и ее надо показывать. Нараспев, немного гнусавя, он читал стихи о пятилетке, о рабочих, с которыми ему хотелось бы слиться. Своими стихами и якобы выраженным в них энтузиазмом, как заранее объявила женщина-критик, социалистическим энтузиазмом, поэт безуспешно пытался заразить уставших, густо скученных людей, которые все-таки были обижены «мероприятием» завкома. Несмотря на то что поэт попытался исправить свой провал оглашением лирического стихотворения, его проводили жидкими хлопками, и он сконфуженно присел к столу, взмахом головы откинул со лба пряди длинных волос и с пренебрежением уставился в зал своими красивыми выпуклыми глазами.
По помосту, скрипя нерасхоженными черными ботинками, прошел пожилой человек в сером пиджаке, в пенсне и с бородкой. Пощупав трибуну, он примерился к ней и, найдя ее слишком высокой для своего роста, остался стоять на краю помоста, прикрытого брезентом. Потом он потрогал пенсне и раскрыл книжку, которую до этого держал возле бедра. Прежде чем начать чтение, пожилой человек откашлялся, посмотрел в сторону стола, где кроме двух уже выступавших литераторов сидели председатель завкома и от комсомола Саул, и попросил воды. Саул с улыбкой поднес ему граненый стакан, и человек, выпив, вытерев платком губы и усы, поблагодарил кивком головы. Саул сел на свое место, потеснив поэта, и приготовился слушать, стараясь не упускать из поля зрения зал, чтобы заранее предупредить возможные «выпады». Мало ли что — кто-нибудь может выкрикнуть чепуху или, того хуже, свистнуть.