Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Шрифт:
Они не были между собой знакомы до поездки москвича в Ленинград и его звонка моему приятелю-ленинградцу. Мне давно уже хотелось их свести друг с другом. Ибо москвич был рафинированный интеллигент (и сноб немного), и таким же в точности был ленинградец (на петербургский, соответственно, манер).
И познакомились они, и крепко напились, даже в гостиницу москвич не возвратился, а заночевал у ленинградца. С тяжелой головой проснувшись поздним утром, вяло пили они кофе, и хозяин вкрадчиво-изысканно спросил у гостя:
— А скажите, друг мой, и простите мне интимность этого вопроса: что бы вы сейчас предпочли — хорошую девицу или двести грамм водки?
— Могу ли я быть искренен? — столь же изысканно спросил москвич.
— О, разумеется, — воскликнул ленинградец.
— Тогда, — сказал москвич, —
Заметки на полях воспоминаний
Эта странная, загадочная наша страсть к известным людям, острый интерес к любому слову и поступку знаменитости сыграли вдруг со мной дурную шутку. Сел я писать воспоминания, напечатал несколько отрывков, и посыпались советы знакомых и незнакомых: пиши только о встречах с именитыми людьми, ведь ты их столько знал в те мельтешные годы! О писателях любых и всяких вспоминай, о всех известных типах, кому жал хотя бы руку, видел, слышал или рядом выпивал. Ведь это всем наверняка и жгуче интересно, а ты, дурак, то про свою бабушку пишешь, то о друзьях-балбесах, то вообще невесть о ком. Почему?!
Я защищался и оправдывался, на ходу глотая жаркие самому себе возражения. Поскольку ясно понимал, что, даже сбоку-припеку упомянутое, чье-нибудь звучное имя явно украшает текст и придает ему высокую значимость. Даже в случае, когда лицо это сказало полную банальность или сморозило немыслимую чушь. А если что-нибудь хоть каплю стоящее сказало невзначай это лицо, то счастье полное прочесть и пересказывать знакомым. На самом деле этой человеческой слабостью уже я пользовался, издавна заметив, что весомое имя автора сообщает любым словам сильно впечатляющее звучание. Давно когда-то я задумал примирить науку и религию, для чего в расхожую фразу (Ленин или Энгельс ее выдумал?) вставил я одно-единственное слово. Получилось очень убедительно и просто, вот как: «Материя есть объективная реальность, данная нам Богом в ощущении». Говорил ее ученым приятелям как свою — они чуть усмехались; говорил другим, что некогда это сказал Альберт Эйнштейн, — и хохотали во весь голос, вкусно причмокивали губами и восхищенно покачивали умными головами. А когда Сталина выкинули из мавзолея, сочинил я на радостях древнеегипетскую народную пословицу: «Не в свою пирамиду не ложись». Но тут уж был я умудрен и сразу говорил, что это Жан-Поль Сартр, о котором все мы уже слышали, но еще никто его не читал. Ах, эти французы, умилялись друзья, скажут — как врежут. И никакой ревности от этого я не испытывал — ну что поделаешь, если звучное имя порождает сладостное чувство причастности к Олимпу и повышенную чуткость к долетевшему оттуда звуку?
Знал я это и по опыту своих статей и книг о науке. Свои книги щедро начинял я цитатами из разных классиков, но почти все эти цитаты я по лени и невежеству сочинял сам (я уже писал об этом), в силу чего имена древнеримских греков мирно соседствовали с именами моих приятелей, которым я приписывал изречения, пристойные для излагаемого текста. Интересно, что в издательстве, где я печатался, никто ни разу не удосужился эти цитаты проверить. Только единожды одна бдительная старушка-начальница спросила про два имени, стоявшие под эпиграфами в главах. Я насторожился и ответил бойко, что это два современных ученых, несомненная в недалеком будущем гордость отечественной науки. «Я не про заслуги ихние, — мягко улыбнулась начальница моей непонятливости, — я только хотела узнать: не подписывали они писем в защиту Даниэля и Синявского?» Я с горячностью заверил, что ни в коем случае нет, и говорил я чистую правду. Потому что двум этим безвестным пьяницам никто не предложил бы подписать какое бы то ни было письмо.
Конечно, что-то есть в известных именах, я сам порою чувствую их магию. В Сан-Франциско я останавливаюсь в доме у друзей, где спать меня кладут на огромный диван в подвальной комнате, там у них всегда спят гости. И ложу этому я посвятил стишок:
Еврейки спали тут, и спали гойки, бывали дамы очень и не очень, со многими я спал на этой койке, но жалко — спали в разные мы ночи.А
Но как же быть, если все лучшее, что слышал я за жизнь, я слышал от начисто безвестных людей? Как быть, если все, что исходило от людей с именами, было вытертым общим местом? А разве приятны душе и памяти все без исключения звучные имена?
К моей приятельнице как-то в Москве в автобусе близко и доверительно склонился интеллигентного поношенного вида человек и сказал, дыша несильным перегаром:
— Вы не поверите, сударыня, но улицу нашу назвали именем Сальвадора Альенде. Так выпьешь — и домой не хочется идти!
А как-то раз в Крыму в городишке Новый Свет мелькнуло одно мерзостное знаменитое имя. На тамошний завод шампанских вин меня и двух приятелей привели два равно благородных побуждения: живое любопытство и мечта обильно выпить на халяву. А так как у меня была бумажка, что я — сотрудник московского журнала, то по заводу нас водил главный технолог лично. И за полтора часа такой экскурсии мы все четверо очень крепко поддали, пробуя различной выделки напитки этого благородного предприятия. И мы, естественно, все время болтали, и главному технологу вдруг тоже захотелось повестнуть нам что-нибудь вне темы обработки винограда.
— Вы вот журналисты, — сказал он, — а к нам сюда и знаменитые поэты приезжают. Михалкова знаете, наверно?
— А сало русское едят! — воскликнул мой приятель в подтверждение, что знает. Он был так носат и курчав, а выпито уже было столько, что мы зашлись кошмарным смехом, и я, чтобы приличие восстановить, прочел свое любимое двустишие этого поэта:
Мне не надо ничего, я задаром спас его.— Да-да, — кивнул технолог и хвастливо продолжал: — Я тут его сам лично принимал и все показывал. Он приезжал с такой блондинкой (тут технолог плавно очертил руками, с какой именно) и мне сказал, что дочка. А я после работы шел домой, смотрю: они там за кустами на скамейке — нет, не дочка.
Тут важно мне заметить, что такой рассказ, но про безвестного гуляку вряд ли был бы так же нам интересен. А мельчайший эпизод из жизни Михалкова принимался с острым любопытством. Как-то мудрый, пожилой и грустный профессор-психиатр мне лаконично эту нашу психологию обрисовал. Сказал он вот что:
— Всё вы — измельчавшее поколение. О каждом поколении можно судить по его мании величия. У меня на всю клинику — ни одного Наполеона! Официантка заболевает, у нее мания величия — она директор ресторана. Привозят молодого лейтенанта, у него мания величия — он майор. Заболевает несчастный графоман, у него мания величия — он Евтушенко. Это типичное вырождение, сударь мой, деградация жизненных масштабов, это путь к убожеству.
Все сказанное этим грустным человеком полностью относится, по-моему, и к любопытству нашему, но с этим ничего не поделаешь.
А от общения с подлинно замечательными людьми порою остается мелочь, анекдот, пустяк, но вспоминать его невыразимо приятно. Много, очень много часов посчастливилось мне общаться с Гришей Гориным — безусловно, лучшим русским драматургом (а двумя его великими пьесами — о Свифте и о бароне Мюнхгаузене — будет наслаждаться, я уверен, не одно поколение). А вот запомнил почему-то лишь одну историю той поры, когда работал молодой врач Горин после института в скорой помощи. Приехав по вызову, обнаружил он у дряхлого еврея острое воспаление печени. Решили забирать его в больницу, и уже два дюжих санитара выносили на носилках стонущего старика с сомкнутыми от боли глазами. Но вдруг он приоткрыл глаза и глянул на врача, стоявшего над ним, и еле слышно прошептал: