Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
Шрифт:
— Почему полезный? — сонно спросила жена, устраивая голову, как она это любила, на его оставленной подушке. — Ты утром куда-нибудь уходишь?
— Обязательно, — ответил Рубин, одеваясь. — Я поеду бить Фальку морду.
— Шутки твои глупые, — успела сказать жена, — а подушка теплая, я тебя очень люблю, — и снова уснула.
Рубин пил кофе, потом чай, долго курил и тоскливо думал, что напрасно взялся за дело не по силам.
— Я пришел скандалить и обличать, — сказал Рубин, садясь в кресло у маленького низкого стола и сразу же затосковав о сигарете.
Фальк,
Фальк оставил поиски и вежливо обернулся. Небольшого роста, хрупкий, лысый и в очках, он выглядел живым олицетворением памятника неизвестному профессору. Только отсутствие какой-нибудь завалящей реденькой бородки нарушало хрестоматийность его кабинетного облика. Если еще надеть на него бархатную камилавку, он бы даже на академика потянул. Хотя был всего лишь рядовой палатный врач в маленькой какой-то больнице. Выше и не будет, подумал Рубин, потому что за спиной тюрьма и лагерь — за открытое письмо о карательной тайной психиатрии.
— Зачем вы мне подсунули этого старика Гинака? Зачем? — пытаясь распалить себя звуком собственного голоса, громко спросил Рубин, глядя чуть мимо Фалька, чтобы было страшней. Только сразу стало смешно и обидно за испарившийся запал.
Фальк молча и неулыбчиво смотрел на него, и это помогло Рубину сделать еще одну попытку возбудить в себе негодование.
— Что я буду теперь делать с перечнем его сокамерников? Он на меня свой долг переложил, а я куда их вставлю? Куда? В повесть о художнике, который умер раньше? А зачем? А кому другому я их передам? Это хулиганство с вашей стороны, — закончил он совершенно спокойно и улыбнулся широко, потому что злости уже не было и в помине, Фалька он любил и почитал, а куда денет фамилии для всероссийского поминальника, он тоже уже знал.
Однако Фальк не улыбнулся ему в ответ. Даже наоборот: чуть отвердело его круглое небольшое лицо с четырьмя глубокими складками — под глазами и от крыльев носа.
— Бедный литератор, — отчужденно и безо всякого сочувствия медленно процедил он. — Бедный литератор. Собирал детали для портрета художника, а наткнулся на штрихи к портрету времени. Испугаешься, — презрительно протянул он.
И опять все стало на привычные места: ровесника своего, совершенного ровесника Фалька, воспринимал Рубин как старшего, куда более умудренного человека. И так было все время их недолгого, но очень подлинного приятельства. В чем скрывалась причина неравенства? Профессия? Начитанность? Тюремный опыт? Умственное превосходство? Рубин как-то спросил об этом Фалька. Тот ответил так стремительно и сразу, словно давно только об этом и размышлял: в вас, Илья, еще надежды и иллюзии теплятся, а из меня они ушли напрочь — они, должно быть, у меня в волосах были. И засмеялся, как всегда чуть поджимая подбородок, словно конфузясь, что неприлично смешлив.
— Не испугался я, — досадливо начал оправдываться Рубин. — Просто я не знаю, что мне делать с таким материалом, как строить повесть, чтобы его туда вместить.
— Ой, ничего нет легче, — ответил Фальк опытным тоном наставника
— Ничего себе развлечение, — оживился Рубин. Идея понравилась ему. — Лучше только будет, если вставлю вас как мудрого ребе, вы мне будете разъяснять и растолковывать.
— Правильно! — Фальк еле сдерживал смех. — Именно и только так. На безребье и дурак — ребе, сделайте меня воплощением этой пословицы, и я верой-правдой послужу вам в качестве туповато-мудроватого еврея. Только не забудьте, батенька, что я русский дворянин, и не перегните палку. Замечательный у нас получится фальк-о-клок.
— А вы и вправду разве русский дворянин? — изумился Рубин.
Фальк застыл, пытаясь неподвижностью своей хилой фигуры выразить величавое возмущение. Голову он тоже вздернул и запрокинул надменно.
— Чистых шведских кровей, — не сказал, а выговорил он. — Только уже не знаю, в каком поколении. Дальше сплошные российские служивые дворяне.
— А еврейское что-то есть в вас, несомненно есть, — тоном прожженного кадровика заметил Рубин с хорошо удавшимся неодобрением. — Живость в вас какая-то не наша. Фигура. Вот опять же знаете вы чересчур много… Может быть, бабушка ваша того-этого? Вы скажите сразу чистосердечно, мы ведь нацию вашу не ущемляем, она и так везде пролезет, нам главное, чтоб не скрывали. Откровенно. Искренне. Колитесь.
— Чист я, гражданин начальник, — с надрывной исповедальной интимностью ответил Фальк, принимая игру. — До такой, представьте, степени чист, что даже сам ихнего брата с трудом переношу. Вот они где все у меня сидят.
И Фальк ребром ладони с остервенением постучал по горлу.
— Это вы, между прочим, лишнее что-то говорите, — обиделся Рубин. — Вы уж, батенька, играть играйте, а перехлестывать не надо — вдруг поверю.
— Не поверите, — вдруг посерьезнев, сказал Фальк. — Дело же не в чуши этой, кто какой породы, а в религии нашей общей — вот что главное. Неназываемой религии, неопределимой, словом не ухватишь, однако явной.
— Объясните, — попросил Рубин. — Попытайтесь. Фальк снял очки и чуть обезьяньим быстрым движением тонких пальцев потер левый глаз. Снова надел очки и длинно посмотрел на замолчавшего Рубина.
— Ну, раз уж начали, — отрывисто сказал он и пробежался по комнате вдоль книжных полок. Маленький, щуплый, быстрый. Метр в шляпе на коньках, вспомнил почему-то Рубин, как дразнили в школе отстающих по росту.
Пробежав, Фальк обернулся и опять застыл.
— Я этой религии, — сказал он медленно, — даже название мог бы дать, если вы простите мне назойливую склонность каламбурить…
Рубин открыл рот, но Фальк властно выставил ладонь, останавливая его и не желая прерываться.
— Я бы ее назвал — конфузианство. Мы все одинаково находимся в некоем нездоровом состоянии конфуза, сконфуженности, контузии. От рабства нашего, от блядства несусветного нашего, от бессилия, от бесправия, растерянности. Ибо никакого выхода не видим. Все вы — растерянное поколение, наверняка сказала бы Гертруда Стайн, доведись ей с нами разговаривать.
Рубин засмеялся, обрадованный этим винегретом из точной мысли и ловко перевранного эпиграфа где-то в Хемингуэе.