Гаршин
Шрифт:
— Вот и напечатал бы о ней статью. Хоть маленькую. Каково сейчас Репину под критическим обстрелом!..
— Нет, Миша, не смогу. Я занят другим…
— Ярошенко «Слепцов» выставил. Хорошо. И Стасов похвалил. Но после «Заключенного», после «Кочегара»…
— Я этого «Кочегара» в сердце ношу! Лучше он ничего не сделает.
— А сколько толков о Верещагине! Опять в Лондоне выставку устроил. Да огромную — чуть не двести работ. И какие-то потрясающие картины из минувшей войны.
— Я это должен видеть. Ради Верещагина стоило бы махнуть в Лондон.
— Зимой,
— Напишу, Миша, напишу, если кончу другое. Я очень занят сейчас..
В тот вечер много было говорено — и все об искусстве, о дорогой сердцам живописи. Миша не переставал сокрушаться:
— Художникам нужны твои статьи, Всеволод. А ты совсем охладел к критике.
— Я писатель. Критические статьи не мое дело. Имею ли я право судить?
— Не заставляй меня произносить хвалебные речи. Ты любишь искусство, понимаешь его. Ты обязан о нем писать!
Гаршин подумал, сказал тихо, с расстановкой:
— Я пишу, Миша. Но не статью — иное. Рассказ. Повесть. Не знаю даже, как назвать. Но там будет все, что я думаю об искусстве. И не только я. Все наши мысли, споры. Вся наша борьба…
БОЛЬШОЕ ИСКУССТВО И ГОСПОДИН С СИГАРОЙ
Той весной Гаршин часто думал о «Пире во время чумы». Он бродил по лесу, ездил на Сбитневу дачу, катался на лодке, дирижировал хором, шутил, смешил других, смеялся сам, а потом оставался один, извлекал из небольшого портфеля густо исписанные, исчерканные листы бумаги — снова писал, перечеркивал, рвал… И спрашивал себя: «Зачем?» Зачем он пишет? Зачем пишет именно так, как пишет? Жгучий, давно наболевший вопрос!
«Вопрос «зачем» до такой степени овладел моим существом, что ни за что, не дающее непосредственных результатов, я не рискну взяться». Какие же результаты приносит его творчество? Нужно ли такое творчество? Кому? Правилен ли путь? И каким путем идти? Гаршин искал ответов. И не он один. В ту весну вместе с ним над решением «проклятых» вопросов начал биться его новый герой — художник Рябинин.
О переписке с Крамским почти никто не знал.
А было так.
В пустыне на большом камне сидел человек и думал. Долго, мучительно, напряженно. Был тот человек один — только он, его думы, его совесть. В пустыне нет проторенных дорог — каждый выбирает свой путь. Усталого, не похожего на бога человека звали Иисус Христос. Он избрал трудный путь подвига и служения людям.
У картины Крамского останавливались надолго. Часами всматривались в лицо уставшего от нелегких дум человека. И не видели бога тысячелетней легенды — видели товарища, современника, спрашивали себя: «Ну, а я? Каким путем я пойду?..»
И был день. Двое сидели друг против друга. Один — на холсте в пустыне. Другой — в переполненном людьми зале. И было что-то общее в их позе, в лице, в грустных, внимательных глазах. Пришедший с войны Гаршин думал перед полотном Крамского о жизни. Он тоже искал свой путь.
Вернувшись домой, Гаршин написал художнику. Он рассказал Крамскому, что увидел в его Христе. Он открыл в нем человека, который решился на борьбу со злом. «Те черты, которые Вы придали своему созданию, — писал Гаршин, — по-моему, вовсе не служат к возбуждению жалости к «страдальцу»… Нет, меня они сразу поразили, как выражение громадной нравственной силы, ненависти ко злу, совершенной решимости бороться с ним. Он поглощен своею наступающею деятельностью, он перебирает в голове все, что он скажет презренному и несчастному люду, от которого он ушел в пустыню подумать на свободе; он сейчас же взял бы связку веревок и погнал из храма бесстыдных торгашей. А страдание теперь до него не касается: оно так мало, так ничтожно в сравнении с тем, что у него теперь в груди, что и мысль о нем не приходит Иисусу в голову».
Иные критики и авторы воспоминаний, которым колола глаза правда гаршинского слова, которым не по себе становилось от силы гаршинского обличения, любили сравнивать писателя с Христом — с эдаким заплаканным Христом-непротивленцем. Они передергивали. Человеколюбие Гаршина изображали как пассивное состраданьице. Обостренное чувства справедливости — как безысходную жертвенность «печальника». Сомнения и поиски — как слезливую издерганность нервнобольного. А сам Гаршин даже в мифическом Христе хотел видеть и решимость, и нравственную силу, и жажду борьбы со злом. Гаршин избрал свой путь.
Гаршин не поставил своего имени под письмом Крамскому. И все же художник ответил безыменному корреспонденту. Этот ответ Гаршин назвал «искреннею и задушевною статьею», «историческим памятником». Крамской рассказал о том, как создавалась картина. Есть два вида художников, писал он. Одни добросовестно и точно воспроизводят то, что видят. Другие стремятся отобразить в своих творениях глубокие мысли и чувства, которые рождают в них явления жизни. «Я, вероятно, принадлежу к последним», — писал Крамской. В сердце, в голове пылал, требовал решения важный, необыкновенно важный вопрос: «Пойти ли направо или налево?» И все колебания, раздумья, симпатии и антипатии выплеснулись однажды на полотно в виде вот этого сидящего посреди бесплодной пустыни Христа. И тем была хоть отчасти удовлетворена «страшная потребность рассказать другим то, что я думаю…»
Среди бумаг в небольшом портфеле хранилось не только письмо Крамского. Всякий раз с улыбкой просматривал Гаршин давние стихи — еще гимназические — о выставке Верещагина. Не мог удержаться — кое-что подправлял карандашиком в юношеских неокрепших строчках. И удивлялся: емкие стихи. Он вспоминал их, когда писал «Четыре дня» и «Труса»; и вот теперь снова вспомнил. В них уже сидел тот образ, что не давал ему покоя все эти годы: нарядная толпа, которая ищет в искусстве «натуральных» копий и не желает замечать закованных в краске людских воплей.