Гаршин
Шрифт:
…Голоса из жизни все решительнее прорывались сквозь кольцо времени. Это были голоса будущего.
Они звучали в «Отечественных записках», которые приносили в Ефимовку слово Щедрина и Успенского. Гаршин восхищался Глеб-Ивановичевой «Властью земли»: «Я давно ничего не читал с таким наслаждением». Впечатления от прочитанного дополнялись впечатлениями от увиденного. И здесь, в Ефимовке, на маленьком кусочке земли (пять верст туда, пять — обратно), жизнь текла по общим законам. Гаршин внимательно рассматривал всевокруг: беседовал с крестьянами и дядиными рабочими, записывал показания в судебной камере и заглядывал в кабаки.
Он смотрел вокруг, делал выводы, но не писал о том, что видит. Он объяснил:
«Не смыслю ни уха, ни рыла…» И тут Гаршин был слишком скромен. Он очень даже смыслил. И на ефимовском «пятачке» он сумел неплохо разобраться в том, что происходит вокруг. Многие писатели-народники вполне могли бы ему позавидовать. Гаршин писал: «Вот насчет социальных стремлений, так скажу, что не знаю, как в других местах, а здесь в Херсонском уезде Херсонской губ. с «Черным переделом» очень туго. Всякий норовит набить себе в карман «капытул» и на этот капытул купить земли… Все держится на отношениях хозяина и батрака».
…Был конец января 1882 года. Почти два года назад исчез Гаршин из Петербурга. Он считал, что о нем забыли. О нем помнили.
Лев Николаевич Толстой собирался в Харьков, между прочим, и затем, чтобы навестить Гаршина в лечебнице.
Салтыков-Щедрин справлялся о его здоровье.
Тургенев настойчиво приглашал к себе в Спасское-Лутовиново.
27 января 1882 года в харьковской газете «Южный край» появилось сообщение: «Всеволод Гаршин, молодой писатель, находящийся в доме умалишенных в Харькове, ныне, как передают, совершенно выздоровел и готовит продолжение прелестных своих этюдов «Люди и война».
Это тоже были голоса будущего. Помнили и ждали не только Гаршина. Ждали Гаршина-писателя. Новых вещей его. Каких?..
Вот заметка из «Петербургского листка» от 29 января 1882 года: «На молодого писателя В. Гаршина, недавно только оправившегося от душевного расстройства и вышедшего из дома умалишенных, где он находился на излечении почти целый год, знаменитая статья графа Л. Н. Толстого имела такое неотразимо тяжелое впечатление, что страстный до безумия поклонник автора «Войны и мира» опять, говорят, близок к сумасшествию».
Речь идет о статье Толстого «О переписи в Москве». Заметка наглая, все в ней ложь. Гаршин прочитал ее раньше, чем статью Толстого. Но заметка была по-своему проницательной. В ней было точно подмечено, отчего мог сойти с ума Гаршин, и хоть косвенно, но точно указано, каких тем ждали от писателя.
В толстовской статье говорилось:
«Что такое для нас, москвичей, не людей науки, совершающаяся перепись? Это две вещи. Во-первых, то, что мы наверно узнаем, что среди нас, среди десятков тысяч, проживающих десятки тысяч, живут десятки тысяч людей без хлеба, одежи и приюта; во-вторых, то, что наши братья, сыновья будут ходить смотреть это и спокойно заносить по графам, сколько умирающих с голода и холода».
И дальше:
«Будем записывать, считать, но не будем забывать, что если нам встретится человек раздетый и голодный, то помочь ему важнее всех возможных исследований, открытий всех возможных наук; что если бы был вопрос в том, заняться ли старухой, которая второй день не ела, или погубить всю работу переписи, — пропадай вся перепись, только бы накормить старуху!..»
Да ведь это совсем гаршинское! Графы переписи, спокойно отмечающие количество умирающих с голода и холода, сродни холодным военным реляциям: «Потери незначительны: убито 50, ранено 100». И заполнять равнодушно списки возле голодной старухи так же невозможно, как есть, пить, спать, когда для кого-то готовят виселицу.
Гаршинские темы ждали Гаршина. Голоса из будущего звали к возрождению.
Но… Он боялся отчалить от берега покоя. Ему нужен был капитан осторожный и чуткий. Таким несколько месяцев спустя стал Тургенев. Пока же на капитанский мостик пытался взобраться человек, который готов был поднять паруса, не проверяя оснастки, — мать, Екатерина Степановна.
Она хочет, чтобы Всеволод писал. Она не желает понять, что писать он не может. Она говорит с ним, как с ленивым гимназистом: нет слова «не могу», есть слово «не хочу». Она бьет его по самому больному месту. Из письма в письмо он вынужден упрямо оправдываться, в одних и тех же выражениях объяснять, что писать он не то чтобы не хочет, а действительно не может. Осенью 1881 года, за пол-Года до того, как Гаршин почувствовал в себе силы покинуть Ефимовку, мать требует его в Петербург, «в самую центру» — и обижается, что он не едет, и сердится на него. Оправдания его, и без того считавшего себя неспособным ни к какому делу «приживальщиком», льются плачем: «Простите, голубушка моя, что, несмотря на ваши усиленные требования, я не исполняю вашего желания. Имейте еще снисхождение ко мне… Если бы я стал делать то, что мне хочется,то, конечно, я сейчас же бы и в Петербург приехал, и работы бы какой-нибудь стал добиваться, и работал бы. Но как подумаешь о своей искалеченной голове, то так и станет страшно: а вдруг опять то же? Ведь это хуже смерти».
Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума…Екатерина Степановна знать этого не хотела — все взбиралась на капитанский мостик. Всеволод отстранил ее, сдерживая раздражение:
«Вы опять пишете мне «если бы ты захотел писать» и «а сможешь-то очень» и т. п. Раз навсегда я скажу вам, что если бы я мог писать, то я бы и писал.Ведь это бессмысленно было бы, мама, не хотеть делать того, что представляется единственным светлым местом жизни».
Слышно, как скрипят зубы. Гаршин рубил канат вежливо и решительно.
«Отдавай шварто-о-ов!» Дядя рассказывал: ночь, корабль в сверкающих черных волнах; матрос, облокотившийся на борт, тихо мурлычет одно и то же: «Отдай швартов!» Это можно было написать: мужика забрали в моряки; остались на берегу молодая жена, ребенок; четверть века службы, четверть века волны бросают его по белу свету; и, наконец, «Отдай швартов!» — согнутый ветрами старик спускается на родимый берег.
Гаршину хотелось писать. Он боялся писать. Он не мог писать. Но не писать тоже не мог.
И однажды он написал.
«ЖЕМЧУЖИНА ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПЕССИМИЗМА»
Гаршин написал сказку. Затащил дядюшку к себе в комнату, затворяя по дороге все двери. Читал недолго — четверть часа: сказочка была крохотная.
На лице милого дядюшки застыло недоумение. Удивительная сказка!.. Что за герои? Улитка, навозный жук, ящерица, кузнечик, муравей. И еще ни с того ни с сего старый гнедой. А разговоры? Совершенно непонятные разговоры…
Ну, к примеру. «Герои» вполне серьезно рассуждают о том, «что есть мир?». Причем у каждого из собравшихся «господ» своя точка зрения. И вместе с тем все «точки зрения» в конечном счете одинаковы. Потому что все упомянутые господа только шагали, прыгали, ползали по земле, но не росли ввысь, чтобы видеть дальше. Поэтому мир для каждого из них ограничен своим, известным ему «пятачком». «Пятачки» разные, но не более чем «пятачки». Почти весь мир гнедого — это двадцать восемь верст от имения до города. Значимость отдельных пунктов «большого мира» (Лупаревки, Богоявленска, Николаева) определяется качеством имеющегося там сена. Кузнечик судит о просторах вселенной с высоты своего прыжка («я иногда вспрыгиваю, как только могу, вверх и, уверяю вас, достигаю огромной высоты»). Улитке довольно и лопуха: «Я четыре дня ползу, а он все еще не кончается», — чем не веское свидетельство бесконечности мироздания?