Гай Иудейский
Шрифт:
Я смотрел в лицо Агриппы, и у меня самого наворачивались на глаза слезы. Но я был императором Рима, а не царем Иудеи, и мне не пристало плакать. Я сдержал слезы и милостиво улыбнулся Агриппе. Тут же, будто все окружающие только и ждали этой улыбки, раздались приветственные крики. Все наперебой славили мудрость и великодушие императора, один старался перекричать другого. Я хорошо знал настоящую цену этим славословиям, но мне было приятно их слышать, и чем дольше они продолжались, тем было приятнее. Я в самом деле чувствовал себя в эти минуты и мудрым, и великодушным, и милостивым, и, главное, великим. Я подумал тогда же, что называться великим даже, наверное, почетнее, чем называться божественным. Впрочем, эта идея требовала тщательного изучения,
И вдруг я увидел… Нет, увидел я несколько мгновений спустя, когда повернул голову, а сначала почувствовал, как нечто черное приближается ко мне. Итак, я повернул голову и увидел, что ко мне идет Туллий Сабон.
В первое мгновение мне хотелось бежать, и я непроизвольно отступил назад, едва не свалившись с возвышения — слуга с одной стороны и Агриппа с другой поддержали меня. В руках у Туллия Сабона был свиток, и я смотрел на этот свиток неотрывно и со страхом, будто это был смертный приговор мне.
— Срочное послание из Галилеи, от Петрония, — громко произнес Туллий, остановившись передо мной.
— Срочное? — проговорил я растерянно, будто именно это было самым главным, а не содержание.
— Да, император, — сказал Туллий, протягивая мне свиток. — Так было приказано гонцу.
Я взял свиток дрожащей рукой. Сразу не сумел сломать печать и даже окорябал пальцы. Еще некоторое время не мог читать: прочитывал приветствие Петрония в самом начале, не понимал и прочитывал снова. Наконец страх мой несколько прошел, а сознание прояснилось, и я прочитал свиток от начала до конца. По-видимому, это послание Петрония было отправлено вслед за первым, с интервалом в несколько дней.
Петроний писал, что он ничего не может поделать с иудеями, невозможно заставить их подчиниться, а можно только поголовно уничтожить весь народ. Кроме того, он описывал всякие глупости, то ли пытаясь разжалобить меня, то ли оправдать собственную свою нерешительность. Он еще не поставил мои статуи в храме, в Птолемаиде, но пытался повесить на ограде римских орлов. Толпа не позволила солдатам сделать это, окружила дом, где находился Петроний, и попросила его отменить приказ. Он велел солдатам разогнать толпу. Тогда люди скопились у ограды храма и внутри, не допуская римлян. Петроний приказал солдатам освободить площадь и сам явился к месту событий. Что он там увидел, его потрясло (как он пишет). При виде его люди — а это было чуть не все население Птолемаиды — легли на землю, обнажили шеи и кричали, что все готовы умереть, только бы не допустить осквернения храма. Петрония особенно потрясло, что в их числе были и женщины, и старики, и малые дети, и все готовы были умереть. Петроний находился в растерянности, писал мне, что, может быть, я соглашусь смягчить свое требование, потому что в противном случае придется уничтожить весь народ, а последствия такого шага могут быть непредсказуемы для Рима.
Я перечитал послание дважды и поднял глаза на Туллия Сабона. Он смотрел на меня прямо и, как мне показалось, со скрытой усмешкой. И… я вспомнил о Друзилле. Моя любимая Друзилла была в его руках. Я представил себе, как его мерзкие руки касаются ее тела, как его гадкие губы тянутся к ее божественным губам, а его глаза — эти отвратительные крысиные глаза, сведенные к переносице, — видят то, что им не предназначено видеть. Мне хотелось схватить стоявшую передо мной серебряную вазу и что есть сил ударить его по голове. Чтобы она раскололась надвое, чтобы он вскрикнул, как раненое животное, и рухнул бы на пол, заливаясь кровью. О боги, как я жалел, что за моей спиной нет сейчас моего беспрекословного Клувия — уж тот бы сделал все как надо, повинуясь одному только моему взгляду.
— Ты свободен, — сказал я Туллию, — ты можешь идти.
Но он почему-то не уходил, и лицо его уже щ скрывало усмешку.
— Убирайся! — закричал я и сам испугался своего крика,
И чтобы не видеть, подчинится мне Туллий или нет, я повернул
— Что ты мне тут говорил! — закричал я, почувствовав, как гнев поднимается Во мне и с каждым мгновением становится все яростнее. — Твои проклятые сородичи не желают подчиняться воле императора, восстают против Рима. Своими действиями они пытаются унизить Рим.
— Но, император! — вскинув обе руки перед собой, просяще выговорил Агриппа, но я не дал ему говорить.
— Молчи, Агриппа! — прокричал я еще громче, уже срывающимся голосом. — Ты обманул меня! Все эти твои игры и слова одна только хитрость. Любой народ, не подчиняющийся власти Рима, будет безжалостно уничтожен! Ты слышишь меня, Агриппа, безжалостно!
И тут что-то случилось со мной. Голос мой сорвался, поднявшись до самой высокой ноты, в глазах помутилось, и, еще хрипло выкрикивая: «Безжалостно! Безжалостно!», — я повалился на бок.
Я не потерял сознания до конца, а только не мог говорить и двигаться. Я видел и ощущал, что происходило со мной, хотя и смутно.
Меня подхватило несколько рук. Вокруг раздались крики, такие пронзительные, что казалось, я не выдержу и голова моя лопнет. Меня понесли к выходу, больно сжимая и дергая в разные стороны. Мимо, совсем близко — мне даже почудилось, что я ощутил его нечистое дыхание, — проплыло лицо Туллия Сабона.
Последнее, что я увидел, была моя собственная статуя, та Самая, где я опирался на облако. Мне померещилось, что глыба мрамора выскользнула из каменных рук статуи, и валится на меня, и вот-вот придавит. Я закрыл глаза и закричал.
Может быть, крик и не вышел громким, может быть, это и совсем не было слышно, но напряжение оказалось столь велико, что все остатки сил вылетели из меня с этим криком, и больше я не видел, не слышал, не чувствовал ничего.
Пришел в себя я быстро, кажется, в ту самую минуту, когда меня внесли в мою комнату и уложили на ложе. Во всяком случае, когда явился мой врач, испуганный и запыхавшийся, я видел уже без посторонней помощи и резким движением руки велел ему удалиться.
Я приказал позвать писца и, когда он явился, стал диктовать ответ Петронию. Весь гнев на Агриппу, на Туллия Сабона, всю боль о Друзилле я вложил в него. Я писал, что Петроний недостоин командовать даже манипулой где-нибудь на задворках Рима. Писал, что он трус, глупец, что он позорит не только звание полководца, но и просто гражданина Рима. Распалившись, я дошел до того, что обвинил его в сговоре с евреями, которые везде строят козни и хотят только одного — чтобы я умер, а они бы богатели и обманывали римский народ. Если понадобится их всех уничтожить, то я не остановлюсь ни перед чем. Но сначала должен умереть тот, кто предал меня и Рим, — сам Петроний. Я писал, что избавляю его от позора суда и повелеваю самому покончить счеты с жизнью сразу же по получении этого моего послания. И мой приказ ему — самое милосердное деяние, которое я когда-нибудь совершал.
На этом я закончил письмо Петронию и написал еще одно, тамошнему наместнику. Я приказал ему немедленно усмирить бунтовщиков, насильно поставив мои статуи в их храмах, и не останавливаться ни перед чем. И если возникнет необходимость уничтожить все, то я даю ему такое право.
Покончив с этим и наказав гонцам под страхом жестокой кары доставить мои послания как можно быстрее, я велел претору Октавию Руфу взять с собой нескольких солдат, отправиться в резиденцию Агриппы и передать ему мою волю: немедленно покинуть Рим и там, в Иудее, ждать моих дальнейших указаний. По его положению я бы должен был отправить к нему по меньшей мере нескольких влиятельных сенаторов, но я хотел унизить его и послал претора с солдатами, как к государственному преступнику. В моем сознании Иудея стала моим главным врагом. Она была виновата во всех моих бедах — и в деле с Друзиллой я ее считал виноватой особенно. Не имеет значения, что в этом не было ни крохи объективного: я так считал, значит, так было.