Гайдамаки. Сборник романов
Шрифт:
– Ступай на Дон, – услышал Гаврила ответ. И будто ему, Ильину, это было сказано: “Хочешь вернуться на Дон?”
– …На поля изумрудные, на холмы лазоревые, на воды хрустальные – на Невесту-реку!
Мужик же медленно, мучительно рассказывал свое, и жалость колола сердце Гавриле.
– А податься, мил человек, – некуды податься. Юрья-то дня нетути. Заповедный, слышь, год. Чепь та, значит, заповедная – на смерть крепка. От дедов страшное такое дело неслыханно, а ноне стало – живую душу на мертвую чепь. Бог-то, мил человек, ты скажи, бог-то где?
–
В кабаке стало тихо. Кто-то сунулся с улицы в двери и попятился назад. Пивовар заторопился и, не поглядев на Ильина, пошел к выходу, ловко сдвинув чуть набок кунью шапку.
Страшен, черен был мужик в поддевке. Он шагнул по опустевшему кружалу так, что хрустнули мостки.
– Перед тремя Ваалами лбы расшибают попы!
Только и остались в кабаке, что синяя поддевка, мужичонка в портах, Ильин и еще человек, которого он раньше не замечал.
– Орлы, галки – дела на деревах, не человечьи. Не суйся, друже, – как бы глаз не выклевали!
Тот, четвертый, говоря это, сощурился, – глаза сделались остренькими, как буравчики. И голос, и слова его были ненавистны Ильину, и чистенький нагольный тулупчик, и новенькие подшитые кожей чесанки, и торчащие под носом усы, и весь он – опрятный, гладкий, чему-то улыбающийся.
В одно мгновенье – так показалось Ильину – снова стало шумно. Кабак наполнился топотом, разноголосыми криками. Синюю поддевку загородили люди, бряцающие оружием.
Ильин толкнул их, ноги его плохо слушались. Он тоже что-то кричал и жадно хотел посмотреть, хоть только разок взглянуть в лицо мужику, звавшему на Дон, грозя Орлу и Ваалам. И он увидел худое лицо, сумрачно-спокойное, с белыми, как костяными, белками глаз на дне глубоких впадин. Голова посадского, безмятежного тулупщика, снова выросла перед Ильиным.
Он взмахнул руками, выкрикнул что-то прямо в те маленькие, довольные, остренькие глазки. Но хмель сразил Гаврилу. И, рушась, он видел еще, как пихали и тащили каты мужичонку в рубахе и синюю поддевку и как чернобородый вдруг захохотал и впился зубами в плечо ката.
Ильин очнулся. Кабацкая женка снегом оттирала ему уши.
– Бедненький… Что ж ты?… И шуба – красу-то какую в грязи вывалял! Аль ты боярин?
Он слегка улыбнулся ей. Неподалеку стоял мальчик, лет десяти, с волосами в кружок, стоял и смотрел, на щеках его двумя яркими яблочками играл румянец.
Женщина достала Ильину, чем прикрыть голову.
Солнце уже коснулось крыш. Но на Пожаре все колыхалась толпа.
А у белокаменных хором прогуливались мелкими шажками люди в круглых, искусно заломленных шапочках. Волосы на их лицах были выщипаны, брови насурмлены. Люди эти, наклоняясь, заглядывали в глаза встречным женщинам. То были щеголи.
И лучезарно горели над площадью главы собора Покрова. Столпы девяти престолов подымались с каменного цоколя. Луковки и купола в яри, золоте, лазури и сверкающей чешуе венчали их. Как цветочный куст, красоты непорочной, нетленной, сиял собор над грязным снегом широкой площади. Красная заря ранней, еще не тронувшей льда и снега, весны заклубилась над византийскими шапками башен, над теремами, черными улицами, зубцами стен. И колокольни Кремля, златоверхие, сквозные на закатном огне, затрезвонили о московской славе…
Посадский в нагольном тулупе не сразу вернулся домой. Он любил солнечную, звонкую тишину пустынных улочек с рядами запертых ворот, улочек, кружащих затейливо и неторопливо, как человек, не хотящий в эти весенние дни дать себе никакой заботы; любил тихое и неумолчное постукивание капели; землистый мох, открывшийся в желобах, голубей на перекрестках; сияние города, то возносящегося на холмы, то широко припадающего с обеих сторон к полной густого, струящегося воздуха дороге реки, где уже раздвинулись и налились светлой водой следы санных колей; и небо – такой глубокой, такой жаркой голубизны, что, если закинуть голову и смотреть только на него, хотелось снять шапку, сбросить долой зимнюю одежду и расстегнуть рубаху.
Дома сосед, пасечник, спросил у посадского, мастеря свистульки для детей:
– Верно, будто и кесарь поднялся на нас?
– Кесарь! – сказал посадский. – Не верю тому. А пусть и кесарь. Народ-то, мужик-то, во! Когда та силища за себя станет… – непонятно намекнул он, подумав о мужике в синей поддевке.
– А слышал, нынче у Кузнецов стали резать хлеб, а на нем и выступи кровь?
Посадский хмыкнул.
– Кровь, оно точно – кровь мужицкая на хлебе, да очами не видать ее. Потом он добавил, думая все о том, в поддевке:
– Я, соседушко, в божественное, ведомо тебе, худо верю. По церквам вкушаем из поповых рук мясо и кровь, как людоеды. Христос, бают, всех братией нарек. Ан кабалы пишут. И кому поклоняются? Доске размалеванной. Хребет гнется – земле поклонись, кормилице!
Горница его была пахучей от стружки и масляной краски. Но, войдя, он не стал смотреть на раскрашенные бадейки, мисы, ковши, плошки, вальки и грабельки.
Он снял с полки плясунчика-дергунчика.
– Легкая душа! Благо тебе. Ветхую клятву: “в поте лица вкушай хлеб свой” ты с себя скинул. И в том мудрее ты всех мудрецов земных.
Щелкнул по плоской голове змея, обвившего древо.
– Здрав будь, старый хлопотун.
Кит выкидывал воду из темени, и он позвал его:
– Гараська!
Потом любовно оглядел стрельцов, тронутых краской по сусалу так, что получались на стрельцах бархатные кафтаны, покивал семейству совушек, козлам, журавлям, несущейся тройке с расписными дугами, влачащей мимо злого волка со вздыбленной шерстью санки, где сидели мальчик и девочка. И всех назвал по именам:
– Фертики – по-миру шатунчики. Параскинея Тюлюнтьевна – совушка, госпожа. Князь Рожкин-Рогаткин. Пчелка-журавушка. Рыкун-Златошерст.