Газета День Литературы 157 (2009 9)
Шрифт:
Тесть говорит языком зятя, потому что в оценках обоих героев сам автор романа. Но цитированные выше оценки касались только внешних событий, внутренняя "профессия" самого Б.Л. Пастернака, как и Юрия Живаго, остаётся неизменной: он – "доктор", его задача лечить время, при этом не хирургическими методами, но терапевтическими. В таком осознании "профессионального" долга автора – ключ к пониманию не только "Доктора Живаго", но и всего творчества Пастернака, а также выстроенной и выстраданной им жизненной линии.
Исследователи нередко рассматривают эту линию, как вынужденное сокрытие писателем своего истинного лица в эпоху Сталина, а в "Докторе Живаго" автор якобы снял маску. Но в том-то и дело, что Пастернак не носил маски, иначе не уцелел бы. Под
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта,
Она опасна, если не пуста.
Это не из поэтического приложения к "Доктору Живаго", это опубликовано в четвёртом номере "Нового мира" за 1931 год. В том же стихотворении чуть выше Пастернак признаётся:
Иль я не знаю, что, в потёмках тычась,
Вовек не вышла б к свету темнота,
И я – урод, и счастье сотен тысяч
Не ближе мне пустого счастья ста?
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не поднимаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косностью косней?
Так что, обещая Ольге Фрейденберг выразить в будущем романе свои взгляды "на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое", Борис Пастернак начал исповедь гораздо раньше.
Да, иногда он рисовал себя в образе затворника, который "в кашне, ладонью заслоняясь", спрашивает у детворы, "какое у нас тысячелетье на дворе", однако переделкинским анахоретом никогда не был. Всей своей жизнью и творчеством Пастернак вёл напряжённый, опасный диалог с эпохой, не будучи ни противником её, ни судьёй, скорее, как уже говорилось, – всё понима- ющим костоправом. "Доктор Живаго" подвёл итог многолетней "врачебной практике", в которую, по собственному признанию, Пастернак включал не только духовный опыт Чехова, не успевшего соприкоснуться с русскими революциями, но и опыт авторов "Двенадцати", "Хорошо", "Анны Снегиной", досыта испивших горькой революционной браги.
В письме М.П. Громову (6 апреля 1948 г.), в очередной раз говоря о тематике, хронологии, структуре задуманного романа, Пастернак затрагивает и вопрос о прототипах: "Там описы- вается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимет время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так в году 1929 должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А.П. Чехова... Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку Юрию Живаго". Уже было сказано, что в современном пастернаковедении очень часто проглядывает желание свести позицию автора романа до уровня высоколобого интеллигента, которого ужасы революции и сталинизма загнали на дачу в Переделкине, где он свято охранял свою творческую независимость. То есть видеть в Борисе Леонидовиче пусть гениального, но пугливого мещанина, осторожного дипломата, прячущего от власти своё
Казалось бы, Пастернак даёт основание для подобных плоских характеристик. "Когда я слышу о переделке жизни, я теряю власть над собой и впадаю в отчаяние, жизнь сама вечно себя переделывает и претворяет, она сама куда выше наших с вами тупоумных теорий", – говорит автор романа устами Юрия Живаго. И далее: "… истории никто не делает, её не видно, как нельзя увидеть, как трава растёт". Но у истории есть и другая грань, продолжает свои размышления Юрий Андреевич: "Войны, революции, цари, Робеспьеры – это её органические возбудители, её бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатика, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, много – годы, а потом десятилетиями, веками люди поклоняются духу ограниченности, приведшего к перевороту, как святыне". В этом пассаже Пастернак не мог, конечно, назвать имя Сталина, поставил вместо него Робеспьера, но вполне понятно, кого он имел в виду под определением "гений ограничения". Которому, кстати, поклонялся в отличие от тех, кто поклоняется сегодня "духу ограниченности", накликивая новый переворот. Другому "гению самоограничения" – Ленину, посвящены такие строки в "Высокой болезни".
Он был как выпад на рапире.
Гонясь за высказанным вслед,
Он гнул своё, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полётом голой сути,
Прорвавшей глупый слой лузги.
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всём,
Что кровью былей начерталась:
Он был их звуковым лицом,
Когда он обращался к фактам,
То знал, что полоща им рот,
Его голосовым экстрактом
Сама история орёт.
Каков портрет! А ведь писался не под минутным приливом вдохновения. Появился при жизни первого советского вождя в 1923 году и был подтверждён авторской правкой в 1928-м.
Гении "ограничения", согласно мировоззрению Пастернака, – естественная и необходимая функция природы; другая её функция – гений "всевмещения", идеалом которого был для Бориса Леонидовича Иисус Христос. Здесь ключ к пониманию тех слов в письме к О.Фрейденберг, где он декларирует своё желание выразить место художника в истории. Не мальчишеская самоубийственная выходка Осипа Мандельштама, бросившего перчатку "горцу", и не попытка спрятаться от жизни, но вмещение всех её страшных реалий, а также тихий, непреклонный вызов насилию, жестокости, диким грозам истории. Христос в этом случае не просто далёкий недоступный её эталон, но живой Свидетель времени в душе каждого человека, до которого нужно, во-первых, достучаться, во-вторых, слиться с ним. Здесь эстетика Пастернака соединяется с практикой православного исихазма, идея которого настойчиво звучит в стихотворной главе романа.