Газета День Литературы # 65 (2002 1)
Шрифт:
По части общественно-исторической я бы откомментировал это мифоборчество иначе: желание лизать задницу начальству всегда сопровождается у русского человека столь же неугасимым желанием врезать по этой заднице, измазать родимое государство дегтем и заорать, что насилуют, даже в том случае, если все делается по добровольному согласию.
В эти душевные бездны русского человека я сейчас углубляться не могу, пушкинский же случай откомментирую. Пушкин действительно пытается соединить (сопрячь, сказал бы Толстой) петровский кнут с европейским пряником, империю со свободой и власть с "маленьким человеком". Это соединение кажется нам химерическим, потому что оно уже пропущено нами через послепушкинские фильтры:
Если же вернуться к тому "нулевому" варианту, который предполагается при полной демифологизации Пушкина, то надо исходить из того весьма точного слова, которое он обронил в разговоре с Вяземским: "проселок". Жуковский шел столбовой дорогой, а Пушкин — проселком. И даже для огромного народа проторил не большак, а тропу.
Соотнесите это с тем, что Пушкин был первым в истории России частным лицом в литературе. А теперь через эту центрально-нейтральную точку можете проводить вместе с Дружниковым бесконечное число векторов, и куда угодно: хоть в "оккупацию Прибалтики" по молотовско-риббентроповскому пакту, хоть в "химерические планы Наполеона в рассуждении завоевания Индии" с продолжением в мечты некоторых наших штатских помыть в той Индии сапоги.
И наконец — крайний случай распада мифологически идеального Пушкина — записка "О народном воспитании". Пример откровенного приспособленчества. Ай да Пушкин!
Миф: поэт умней царя. Царь думал приручить поэта, заказав официозный текст, а поэт даже в официозе сумел протащить заветные идеи.
Разрушение мифа: заветные идеи так упрятаны в идеи заказанные, что не поймешь в тексте, где свое, а где чужое. Заказчик понял, что исполнитель пудрит ему мозги. Выходит, что царь умней поэта.
Мы натыкаемся здесь на проблему, актуальность которой вырастает по мере развития средств массовой коммуникации. Последние пудрят мозги миллионам желающих, причем делают это сплошь и рядом от имени всяких сверхиндивидуальных "органов" (печати, власти и т.д.). Девятнадцатый век вполне осознал эту проблему как принципиально важную (в Средние века вопроса не было, иконописец мог не ставить на иконе своего имени: он был не автор, а "писец", как был таковым и переписчик Писания). Но попробуйте решить, автором ли текста является, скажем, Достоевский, когда он пишет для "Гражданина" статью от имени редакции.
Так что же пишет Пушкин, когда ему предложено высказаться и он знает наперед, чего от него ждут, и решает высказаться именно так, как от него ждут? Он знает, что его читателем будет царь. Но знает ли он, что его читателями будем мы с Дружниковым? И хочет ли этого? Дружников комментирует ситуацию с юмором: не раз Пушкин сжигал написанное; если бы он знал, что мы будем с таким усердием изучать все, что ему пришлось написать, он сжег бы куда больше.
Но раз уж записка о народном воспитании до нас дошла, мы извлекаем из нее урок пушкинской тайнописи. Пишет одно, думает другое... Классическое двоедушие? Да, а по-современному — двоеречие. Или, как формулируют психологи-бихевиористы, ситуационное поведение. Система самоцензуры, спасительная для интеллектуала ХХ века, заброшенного в невменяемый мир, и особо ценная — для русского интеллигента, над которым висит невменяемая власть. Сам Дружников в романе "Ангелы на кончике иглы" пересчитал и описал все варианты этой мимикрии в условиях позднесоветской жизни. Вот что предвидел (и смоделировал своим поведением) Пушкин за полтора века до диссидентов-отказников!
Нет вопросов?
Есть один — лирический.
Когда Дружников исследует этот феномен на примере современного писателя (очерк "Судьба Трифонова" — о цене, которую платит автор, чтобы все-таки пробиться к читателю, пусть даже согнувшись, скрючившись, — сплошные компромиссы, умолчания, полуправда-полуложь, которую Дружников выявляет не только в ранних "Студентах", но и в позднем "Старике") — он пишет о Юрии Трифонове вроде бы с пониманием, но подавляя раздражение. Пушкин же, давший нам первый наглядный урок такой лжи во спасение, вызывает у него сочувствие, граничащее с плохо скрытым восхищением.
Почему?
Потому что пушкинский урок — первый. Потому что Пушкин отсчитывает от "нуля" к бесконечности, и двоеречие в его случае предстает как "мультиречие", а лучше сказать, как испытание бесконечного богатства подтекстов. Потому что святым на Руси все равно не дадут стать, и идеал наш — грешник, который покается и тем спасется. Философы русские подхватили эту народную мудрость: у нас честных нет, зато все святые.
То есть святые — в потенции, в идеале, в душе. Пока жизнь еще не схватила эту виртуальную душу с какого-нибудь "боку".
Уникальность Пушкина в том и состоит, что он, находясь у нас в начале всех начал и при пересечении всех маршрутов от бесконечной древности к бесконечной будущности, знаменует эту бесконечность перспектив. И поэтому он неотразим, сколько бы страшной правды мы про него ни сказали.
Есть один способ убить пушкинское обаяние: прицепить его к чему-то одному, конечному. Когда же фантастическим образом он оказывается прицеплен ко всему, объем и масштаб явления сохраняется даже в бесконечном накручивании профанаций. Разумеется, при этом все время хочется очистить от них истину. Прочесть ее "с нуля".
Как формулирует Дружников, ссылаясь на Томашевского (и, надо думать, выражая безотчетное желание всех тех читателей Пушкина, которые замордованы пушкинистами): "Пора вдвинуть Пушкина в исторический процесс и изучать его так же, как и всякого рядового деятеля литературы".
Когда я мысленно пытаюсь это сделать, то впадаю в состояние невесомости; я чувствую, что тот процесс, в который мне хочется вдвинуть Пушкина, только потому и существует в моем сознании, что он смоделирован исходя из Пушкина. Его как бы некуда "вдвинуть", кроме как в самого себя, а вдвинутый в самого себя — он исчезает. Это, так сказать, рама, в которую можно вставить "все", предбытие, из которого можно вывести "все", это "все", которое рождается из "ничего" и в нулевой точке означает "ничто".
Перенесясь "под небо Шиллера и Гете", скажу, что сходное ощущение неуловимого всетождества вызывает у меня фигура автора "Фауста". С Шиллером — понятно, с какого "боку" его брать, а Гете — не "возьмешь": равновелик "всей" немецкой культуре, а начнешь вытягивать по ниточке — вдруг исчезнет, как клубок.
Так и Пушкин. Пока он магнетически собран в поле русской культуры, он ей равновелик, он — "наше все". Перенесенный в другое культурное поле — пропадает. Западные читатели, читая Пушкина в переводах, не могут разглядеть в нем ничего, чего они уже не знали бы хотя бы из того же Гете, Байрона, Шекспира, Бернса и из послепушкинских русских гениев, со всех "боков" высветивших реальность: Толстого, Чехова, Достоевского и Тургенева (подбор имен — из цитируемой Дружниковым лекции Дмитрия Святополка-Мирского, которую тот успел прочесть в секции критики только что созданного Союза писателей СССР после того, как вернулся возрождаться из английской эмиграции, и перед тем, как отправился погибать в сталинские лагеря).