Газета Завтра 293 (28 1999)
Шрифт:
И да будет стыдно тем, кто клевещет на русский народ, намекая с прозрачностью на имперское господство русских над другими нациями в СССР!
Я не удивлюсь, если кто-нибудь из этих “тихих” подпевал крушения “русской империи” будет вскоре выдвинут на какую-нибудь Нобелевскую премию. И уж во всяком случае станет желанным гостем в любой “прогрессивной” стране Запада, враждебной нам, нашей суверенности.”
Вот что вывело из себя Астафьева на съезде, вот что он имел в виду, когда писал мне в записке (“Я
Хотя к концу 1990 года он еще не превратился в того приближенного к власти и корыстного старика, который предстал перед нами через два-три года. В беседе, опубликованной сразу же после Римской встречи, он высказывался осторожно, поскольку, видимо, еще не решил, на чью сторону ему окончательно перейти. Коммунисты еще не были побеждены, до августа 1991 года оставалось восемь месяцев, и Астафьев не торопился. Он одновременно был как бы и за расчленение “империи”, и за ее сохранение:
“Что касается меня лично, хоть как называй — шовинист, альтруист, я за то, чтобы дать России пожить самостоятельно”; и тут же: “Друг без друга, без железнодорожных, водных, воздушных, родственных, наконец, связей мы не научены жить, и просто не сумеем.”
Роман “Прокляты и убиты” еще не был написан, телевидение еще было под государственным контролем, и Виктор Петрович еще по-советски осуждал всяческую вседозволенность: “Очень много матерщинников появилось открытых. Считается тоже новаторством. Очень много скабрезников”.
На том же съезде после какого-то очередного резкого обсуждения во время перекура я получил от него еще одну многозначительную записку:
“Станислав! Я очень тебе советую внимательно перечесть все свои выступления последних лет и немного подумать над тем, кто ты есть?
Виктор Астафьев”
МОИ ВЫСТУПЛЕНИЯ последних лет были о помоечной массовой культуре, о Высоцком, о судьбах крестьянских поэтов, о еврейско-чекистском терроре первых лет революции, о клеветнических выпадах демократической прессы против русских писателей, о диссиденстве и русофобии. Естественно, полагая, что такого рода взгляды близки ему, я в перерыве подошел к Астафьеву и начал разговор о его переписке с Эйдельманом. Он резко оборвал меня:
— А сейчас, Станислав, я такие письма, может быть, уже не стал бы писать!
Мои друзья по-разному разгадывали загадку Астафьева. Что случилось? Почему? Но на такие мои вопросы Вася Белов отворачивался, скрипел зубами, досадливо махал рукой. Валентин Курбатов размышлял о сложности и противоречивости писательского таланта. Кто-то из друзей бормотал: “Да нет, это все случайное, наносное, он еще опомнится, вернется к нам”. И лишь помор Личутин, сверля собеседника маленькими глазками-буравчиками, был неизменно беспощаден:
— Я ему, когда прочитал “Печальный детектив”, однажды прямо сказал: — Виктор Петрович, а за что вы так не любите русский народ?
Валентин Распутин, для которого разрыв с Астафьевым был, наверное куда мучительнее, чем для Личутина, однажды с трудом, как бы нехотя, высказал такую мысль:
— Он же детдомовец, шпана, а в ихней среде жестокости много. Они слабого, как правило, добивают. Вот советская власть ослабела, и Астафьев, как бы обидевшийся на нее за то, что она его оставила, бросился добивать ее по законам детдомовской стаи...
Обида отпрыска из раскулаченной семьи? Психология детдомовского люмпена? Соблазн Нобелевской премии? А может быть, все обстоит куда проще и куда банальнее?
При советской власти, кавалер Гертруды, увенчанный всеми мыслимыми орденами и премиями, трех- и четырехтомниками, баснословными гонорарами и обкомовскими квартирами, Виктор Петрович с удовлетворением держался за нее, родимую... и не то, чтобы покушался на ее основы, а нас, молодых, одергивал, чтобы излишне не вольнодумчивали. Да и, честно говоря, сам эту власть и уважал, и побаивался.
Помню, как в середине 80-х годов в Иркутске проходили литературные вечера “Нашего современника”, тогда еще возглавляемого Сергеем Васильевичем Викуловым. В Большом зале Дома Политпросвещения, переполненного народом, выступали Виктор Астафьев, Валентин Распутин, Алесь Адамович... Мы все сидели на сцене.
— Что будешь читать? — спросил Астафьев, повернувшись ко мне.
— Начну с “Коней НКВД”, — сказал я.
— Ты что? Я тебе не советую. Смотри, в первом ряду сколько начальства сидит, вон с краю двое из местной лубянки...
Но, как только советская власть закачалась, Виктор Петрович закручинился: на кого в случае ее крушения надеяться, от кого получать ордена, премии и прочие льготы, к которым он так привык. И первую ставку Астафьев сделал на новую возникающую силу русских националистов. Отсюда и отчаянная храбрость в переписке с Эйдельманом, и перепалка с грузинами, и наконец, прямая поддержка “Памяти”, растущей тогда, как на дрожжах.
Но вскоре стало ясно писателю, что не на ту лошадку поставил, что никогда русским националистам не властвовать в России, и пришлось Виктору Петровичу давать задний ход и, начиная с 1987 года, постепенно разыгрывать “эйдельмановскую” карту.
Перед самым августовским переворотом в июле 91-го в “Советской России” было опубликовано “Слово к народу”. Виктор Астафьев немедля дал интервью телевизионной программе “Вести”, с яростью обрушившись на обращение и его авторов, несмотря на то, что среди людей, подписавших “разоблачаемое” им обращение, числились два писателя, которые, как он сам сказал, “были моими товарищами”. Астафьев в своем интервью впал в настоящее неистовство: “Лицемерие, которое, в общем-то, свет не видел... обращаются с грязными руками... они, вчерашние коммунисты, разоряли, унижали, расстреливали... старая коммунистическая демагогия... не верьте ни единому слову... это голый обман. Коммунисты, компартия наша на ладан дышит... Попытка защитить тонущий корабль”; “наглость от имени народа говорить. От имени народа может говорить избранный народом президент. Это “Слово” рассчитано на темную силу, которая есть в любом государстве”; “я не хочу сейчас давать оценку поступку Бондарева и Распутина, пусть это останется на их совести”.