Где отец твой, Адам?
Шрифт:
Разбито яйцо.
Опустела скрижаль.
Ржавеет под кленом обломок ножа.
И тайное жало терзает безумца:
«О, жаль…»
Сегодня у меня убили отца. Странно, что я так взволнован. Неприятное чувство: обыденность, случайное совпадение обстоятельств; причем каждое из них – не важней разбитой ненароком чашки. Но вдруг сердце начинает отчаянно колотиться, а по спине бегает холодная гребенка. Плотских отцов у меня убивали множество раз. В мятежном Льеже, когда толпа затоптала Хромого Пьеркина. У села Мисакциели двое грабителей обиделись на пастуха Ираклия – упрямец вцепился в барана, словно тот был его братом. В предместьях Бэйцзина, в дни бунта ихэтуаней, более известного как Боксерское восстание. В Краковском гетто. Если начать вспоминать… Бывало, я сам, собственными руками, лишал родителя жизни.
Будь иначе – разве изменился бы мой пульс?
Я возвращался из школы. Первый раз в первый класс – самое удачное время и место для насилия. Жаль, ирония не помогает. Да и выглядит она, ирония, тускло. Горчит. Мама ушла заниматься похоронами. Она спокойна и уравновешенна, моя плотская мама. Она очень любила отца, и тем не менее: покой и равновесие духа. Впору позавидовать. Полчаса назад она вышла на связь: с крематорием все оговорено, венок заказан. Чувствовалось: случившееся волнует ее примерно так же, как порча любимого сарафана или разбитая чашка, сравнением с которой я злоупотребил минутой раньше. Она права. Или просто умеет блокировать лишние эмоции. А я не умею. Особенно – чуждые, тупиковые эмоции. Мне, в отличие от мамы, плотски родившейся до Искупленья, не приходилось этого делать. Вот и не научился.
Папа, зачем ты полез защищать Владика?
Ты же никогда не умел – защищать…
Детство – чудесная пора. Сейчас длится мое последнее детство: хрупкое, очаровательное, прекрасное самим угасанием, неповторимостью своей, и надо пользоваться каждой его минутой, каждой прохладной каплей. Скоро оно закончится. Начнется вечный рай, но детства там не будет. Хоть наизнанку вывернись – не найдешь. Почему мне кажется, что детство сегодня закончилось? Не хочу так думать. Не буду так думать.
Не бойтесь убивающих тело, душу же убить не могущих. Цитата неточная, но разве дело в этом?
Вот твои записи, папа. Лежат на столе, будто ждут возвращенья – твоего. А вернулся я. Один. Мы редко разговаривали на серьезные темы. С мамой мы были вместе, от момента рождения и до скончания веков, сшитые воедино иглой судьбы, а с тобой держались на расстоянии. По-моему, ты боялся меня, своего сына, все силы отдавая борьбе с язвой страха. Ну, пусть не боялся – побаивался. Потому и не откровенничал. Давай пооткровенничаем сейчас. В одностороннем порядке. Ты будешь говорить, как опытный музыкант играет пьесу – прямо с листа. А я буду слушать. Теперь я боюсь тебя, папа. Побаиваюсь. Тайный голос подсказывает, что ты способен не только навсегда завершить мое прекрасное детство, позволив убить себя перед школьным двором. Ты в силах, дотянувшись из темноты, отравить мой будущий рай.
Иногда яд – ад. Верно, папа?
Давай, оживай. Хотя бы на минутку.
Искушение сильней благоразумия. Моя рука берет стопку из пяти исписанных тетрадок. От последней пахнет свежими чернилами, и еще, почему-то – яблоком. Зеленой, крепкой, надкусанной антоновкой.
Скулы сводит.
Кирилл Сыч: 1-е сентября..18 г., 11:32
…у меня проблемы во взаимоотношениях с жизнью.
Любовь без взаимности.
Причем, как это ни странно, взаимность отсутствует с моей стороны.
Из окна видны гаражи, тонущие в море зелени. Большая часть заброшена, тихо ржавея и предаваясь воспоминаниям. Полагаю, в их утробе легко найти остовы машин. Сколько нужно времени, чтобы «Хонда» или «Таврия» тихо сгнила на приколе? Год? Десять? Не знаю. Изредка, когда настроение становится похожим на женскую акварель, я пью чай и думаю: в случае катастрофы смерть гаражей выглядела бы совсем иначе. Развалины, клыки рваного металла, проломы, наспех сшитые лозой вьюнка. Разбросанная требуха автомобилей. Впрочем, тогда и дома вокруг были бы руинами. А так: ничего, дома как дома. Разве что три четверти квартир пустуют. Люди чертовски ошибались, полагая концом цивилизации – войну. Ядерный реквием. Инфаркт климата. Агонию геологии. Астероид-убийцу. Экологическую катастрофу. Кризис перенаселения.
Все, что угодно, кроме утопии.
Мне тридцать шесть лет, я сейф, и утопия для подобных мне – тихое бульканье воды над головой. Пузыри на поверхности. Покой.
Топь.
Никогда не скажешь, что пейзаж, открывающийся из окна – двор в центре крупного города. Два дятла увлеченно долбят старый клен. Белочки мелькают в кронах, вспыхивая ослепительно рыжими хвостами. Птицы сыплют терциями. Цветут кусты-оккупанты, захватив львиную долю территории. Самим цветением своим утверждая: мы пришли ненадолго. Мы пришли навеки. Не знаю, что это за кусты и почему им вздумалось цвести в начале осени. Жасмин? Вряд ли. Сумасшедший жасмин, который цветет по собственному желанию, наплевав на смену сезонов, игриво ощетинясь ворованными у шиповниками иглами? Может быть. Аромат щекочет ноздри, отдаваясь в затылке сладкой истомой. Хочется спать. В последнее время мне все чаще хочется спать: утром, днем… Вместо простейшего решения – отправиться баю-бай в незастеленную кроватку – продолжаю смотреть в окно. Сосед Пилипчук выгуливает болонку Чапу, похожую на измочаленный клубок шерсти. Он не сейф, как я. Обычный, из большинства. Просто, когда все началось, Пилипчуку стукнуло шестьдесят, а старики подозрительно относятся к новшествам. Из-за этой подозрительности, оставшейся у соседа по сей день, Пилипчуку не повезло. Так он и доживает свой век: псевдо-сейфом. Верней, век доживает тело Пилипчука. А душа – она, знаете ли, бессмертна. Согласно фактам, подтвердившим сей сомнительный тезис. Болонка же – истеричная дура. Но Пилипчук ее любит. Еще он любит гулять с правнуками, но правнуков у него нет. Внуки выросли, а правнуки не родились. Изредка я останавливаюсь покурить с соседом, и тогда мне приходится долго выслушивать исповедь в любви к несуществующим правнукам. Болонка в это время скулит у ног, притворяясь правнучкой. Потом я иду вдоль переулка, а спину мне буравит исполненный зависти взгляд.
Я везунчик. У меня есть сын. Адам Кириллович Сыч.
Сегодня, первого сентября, Адам пошел в школу.
В первый класс.
Сколько сейчас школ в городе? Три? Две? Наверное, вопрос следовало бы поставить иначе: сколько населения осталось в некогда двухмиллионном городе? Я не уверен, что больше пятисот тысяч. Меньше. Существенно меньше. А на Земле, мутирующей в райские кущи? Одни говорят: популяция сократилась впятеро. Другие увеличивают сокращение, жонглируя цифрами. Но если мерить другими мерками, малодоступными для сейфов, населения окажется – тьмы и тьмы. Просто этому населению-исполину не нужны квартиры, гаражи и школы. Им даже тела не нужны. Вот какие они неприхотливые. Мой Адам пошел в школу, и вместе с ним (в нем?!) за парту сели тысячи. Вполне помещаясь за одной партой. В тесноте, да не в обиде.
Один дятел улетел.
Второй продолжает стучать.
Зачем я достал эти тетради? Разбросал по столу, вяло глядя на выцветшие от времени обложки. Самой старшей – почти четырнадцать лет. Помню, мне казалось признаком аристократизма делать записи от руки, фиолетовыми чернилами. А эпиграф к первой тетради начертан (о ужас! – именно начертан …) фломастером. Желтым. Наверное, я подобрал эпиграф позже. Хотя не уверен. Я вообще не уверен, что знал в ту пору о существовании римлянина Сенеки. Кажется, спектакль «Театр времен Нерона и Сенеки» – жестокую, мудрую, болезненную притчу! – увидел только через год. Даже рецензию для «Вестей» делал… Нет, не вспомнить. Цитата случайно подвернулась в книге афоризмов? Скорей всего. Иногда кажется: это не я. Кирилл Сыч давно минувших дней, самовлюбленный юнец с почерком, лихо сбитым набекрень, которому лень было даже почистить наивный текст от повторов и корявостей – а ведь полагал в будущем сделать книгу, бестселлер, пищу для умов! Сейчас я бы многое переписал заново, если бы впрямь делал книгу. Жаль, книга закончилась, не начавшись. Пусть остается, как есть: пять тетрадок, зафиксированный мимоходом путь становления почерка.
Перечитаю с начала.
Улыбнусь, глядя в кривое зеркало времени.
Днем Адам вернется из школы, Ванда угостит нас пирогом, и я торжественно сожгу тетрадки. Возглашу тост в похвалу глупости. Своей глупости, естественно. Но это будет позже. Ночью я стану жалеть о поступке, опрометчивом и непростительном. Я знаю это, но все равно сожгу тетрадки. Они надоели мне. Напоминают о прошлом. О временах, когда мы презрительно именовали массу обывателей «интеллектуальным большинством», себя же тайком представляя элитой, кухонными избранниками, – даже не догадываясь, что придет день, тихий, малозаметный, как тать в ночи, заставив нас мучительно страдать из-за невозможности присоединиться к большинству, искупившему грехопадение. Окруженные любовью и заботой, словно умирающие родственники, мы… Ненавижу слово «мы». Возможно, потому, что в этом слове мне больше нет места. Возможно, потому, что это слово уходит в небытие, уступая сцену возвышенному «Я», настолько огромному, что воображение сейфа бессильно себе его представить.