Где-то под Гроссето (сборник)
Шрифт:
И тут приперлась она.
Копотов, ничего не подозревающий, беззащитный, распахнул дверь (комендантша? сосед, все-таки соблазненный дармовой кастрюлей?) и даже зажмурился, как маленький, – чур меня, чур! Но она никуда не исчезла, конечно. Стояла на пороге (Копотов трусливо, воровато обшарил глазами – слава богу, в этот раз без чемодана) и, как обычно, собиралась расплакаться.
Коса (вы только подумайте, не отрезала!), торчащие скулы, глазищи. Всё как всегда. Это я, Саня! Она всхлипнула, раскинула руки – дурацкий, мелодраматичный жест, – и Копотов покорно прижал ее к себе, худенькую, родную, и тут же испуганно оттолкнул, всей грудной клеткой почувствовав неладное. Новое, горячее, живое. Покраснел сердито, не зная, куда смотреть, что делать. Вы только подумайте. Сиськи себе отрастила.
Сколько он ее не
Она пила чай, хлюпая, не вынимая ложечку из чашки, но не забывая при этом жеманно топырить мизинец. Дурацкая привычка. Вторая – еще хуже. Но делать замечания бесполезно. Проверено. Она всё равно не слышала, не слушала, не менялась. Что еще? Вскидывала мокрые несчастные глаза после каждого глотка. Страдала. Сожрала при этом всё печенье, до крошки. Правда, печенье принесла сама и ему предложила – всегда предлагала, никогда не забывала, что Копотов есть. Как-то притащила из гостей пирожное-картошку, завернутое в салфетку – с единственным маленьким жадным укусом на коричневом мягком боку. Сказала виновато – там только по одному давали. Это тебе. Нет, честно. Этого у нее было не отнять. Она его любила, Копотов это знал, правда любила, очень. Может, его вообще никто так никогда не любил. Но это же не повод, черт подери! Являться вот так – без письма, без телеграммы!
Она не выдержала, все-таки разревелась, невыносимо всхлипывая – какая телеграмма? Оказывается, она и не уезжала из Москвы, жила сначала с этим, ну, ты помнишь, а потом с Виталиком, а он, а он, ты представляешь… Копотов даже зубами скрипнул – опять?! Замолчи, в конце концов! Я не обязан это слушать! Только не я! Как ты вообще можешь… Копотов отвернулся, чувствуя, как жалко дергается щека, господи, скорей бы уже уехать, не видеть никого, ее особенно не видеть! Даже не вспоминать, что она есть. Она тотчас же чутко перестала плакать, встала, подошла сзади, теплая, маленькая, виноватая. Пушистая вся. Как жеребенок. Прижалась к спине, и Копотов снова ее оттолкнул – испуганно, грубо, некрасиво, как чужую. Как чужой. Господи, сиськи эти невозможные! Почему у нее? Только не у нее!
Вообще Копотов любил грудастых, грубых, бойких. Засматривался жадно на продавщиц, горевал втихомолку, что их вытесняют новые интеллигентные тетки, серые, скучные, пресные, как маца. Пока однокурсники атаковали вымороченных филфаковок, он ошивался по общагам, по легендарным ЦПХ, предпочитая заумным сухарям самую лакомую свежую сдобу. Швейки, ткачихи, укротительницы троллейбусов. Грубая роба, дешевые трусики. Мозоли на крепких жадных ладошках, бесшабашные махонькие надежды.
В конце концов Копотов прибился к комнате, да, да, к целой комнате бойких развеселых девах. Полноценная малярно-штукатурная бригада. Плитку тоже ложим, если надо. Копотов их обожал, просто обожал. Можно было не пыжиться, не читать ненавистного Бродского, вообще ничего не делать. Девки сами покупали вскладчину спирт «Рояль», какое-то гнусное сиропное пойло, именуемое ликером, жарили целую сковородку такой же румяной и огненной, как они сами, картохи. Напивались – весело, дружно, не напивались даже – переводили дух. Потчевали Копотова в восемь проворных рук – а вот капустки, картошечки, хлебца ему дайте, бабы. Горбушку хочешь? Не, мужику лучше мякушку. Копотов сонно жмурился, слушая их легкую пьяную болтовню, уютную, почти домашнюю, – девок не волновала политика, срать они хотели в три вилюшки и на Ельцина, и на Гайдара, и на то, куда катится страна. Всё, служившее на истфаке поводом для бессмысленных едких споров, вообще не существовало в этой комнате, и это было счастье, настоящее, хоть и маленькое, как в детстве. Изредка то одна, то другая заводила спьяну про мороз, малиновку или бухгалтера, остальные подхватывали – громко, даже яростно, будто не ерунду пели, а настоящее. Про «Варяга» или даже про священные вихри.
– Да человек спит, бабы, не видите? Не орите!
– А он спать, что ли, сюда пришел?!
Они хохотали заливисто, дружно, как гиены. Копотов улыбался виновато, тер глаза. Молодой, нескладный, нищебродный, он был для них вроде большой плюшевой игрушки – такой же нелепый, ласковый. Безобидный. С ним не связывали ни будущее, ни прошлое. Копотов был без очереди. Без сдачи. Без обязательств. Весь здесь и сейчас.
Девки убирали со стола, расстилали, позевывая,
Как-то раз малярша не заснула, ушла куда-то, топоча, словно ежик (Ты куда? – На кудыкину гору), потом вернулась, зазябшая, вся колючая от мурашек и неожиданно требовательная. Как будто чужая. Копотов послушно, хотя и не без удовольствия повторил свой подвиг, и малярша утопотала снова в неверную, вздыхающую темноту и снова прибежала (У тебя живот, что ли болит? Сам ты живот, дурак, а ну подвинься), и снова, и еще раз, пока Копотов не заснул наконец, обессиленный настолько, что не мог больше даже удивляться, а комната всё кружилась тихонько вокруг него, хихикая и лопоча, лопоча и хихикая…
Наутро девки, счастливые, даже чуть замаслившиеся от довольства, простодушно пересмеиваясь, сварганили ему глазунью из десятка яиц, и, только собирая фантастически вкусной корочкой последний густой, щедро наперченный желток, Копотов вдруг всё понял. Опаньки! Он поперхнулся, закашлялся, налившись краской, но девки смотрели так уважительно, что Копотов справился с собой, распрямился и даже затребовал водки.
Дали, разумеется. Со всем почтением.
Он возвращался в общагу остограмленный, звенящий внутри и совершенно счастливый. Московский снежок, уютный, теплый, мягкий, таял на губах, на скулах, на не покрытой по-мальчишески голове. Впервые Копотов не зяб, не трусил краем тротуара, а шел вальяжно, распахнув куртку, присвистывал даже по-хозяйски, радуясь крепкому молодому орангутангу, который победил в нем скверного недоисторика, аспиранта первого года обучения, жалкое, в сущности, существо.
На проходной сидела, скукожившись, девчонка, прижав коленкой клетчатый старенький чемодан. Копотов мазнул по ней сытым взглядом и пошел было к лифту, но его окликнула вахтерша. К тебе гости, Копотов. Глаза-то разуй. Девчонка поднялась виновато, и Копотов, близорукий, всё еще по инерции счастливый, обернулся, узнавая сперва чемодан, потом…
Она. Господи, ну конечно.
Вы только подумайте, она.
В лифте тоненько сказала – а я из дома ушла, Сань.
И только в комнате, выпутываясь из пальто, дурацкого, клетчатого, в рифму с чемоданом, призналась почему.
Месяц вырвала из копотовской жизни. Месяц. С кровью. С мясом. В самом прямом смысле. Прямее не бывает. Копотов орал как резаный. Он вообще никогда ни на кого не орал. Только на нее. Тебе же восемнадцати нет, дура! Она, всхлипывая, отпиралась – мне девятнадцать уже, Саня. В нос. Задыхаясь от слез. От соплей. Дедятнацать. Ты забыл.
Ха! Да хотел бы он это забыть!
Как ты могла? И еще – кто он? Два самых бездарных, жалких мужских вопроса. Что она могла ответить? Только ревела, прикрываясь локтем, как будто он посмел бы ее ударить. Убить – пожалуйста. Сколько угодно. Но ударить – нет, никогда. Сутки ушли на глупый допрос, который не привел ни к чему, ни к кому, Копотов даже не напал на след этого мерзавца.
Он не мерзавец. Я сама…
Что сама? Сама себя обрюхатила?!
Еще сутки на то, чтобы найти клинику по карману. Нет, спасибо. Нет, спасибо. Нет, спасибо. Да, это нас устраивает. Я записываю. Так, смену белья, шприцы одноразовые…
Пришлось пропустить несколько действительно важных лекций. Жалко.
На пороге кабинета она стиснула его руку жалкой ледяной лапкой. Посмотрела испуганно, всё еще на что-то надеясь. Иди давай, – буркнул Копотов грубо, помирая от жалости, от страха, от стыда. – У нас порядок такой: насрал – убери за собой. Она изо всех сил попыталась улыбнуться. Изо всех сил. Даже почти получилось.