Ген Истины
Шрифт:
Гудерлинк стоял, дрожа всем телом, на вымощенной прямоугольными плитками дорожке между запущенными рядами декоративных кустов и не знал, что ему дальше делать. Больше всего хотелось оказаться дома и обнаружить, что последние сутки были просто кошмарным сном, что Алсвейг, совершенно здоровый и, как всегда, бодрый, придет в назначенное время в знакомое кафе играть в шахматы, а никакого Витторио и никакой дамы в лиловом костюме нет и никогда не было на свете, следовательно, и умереть они не могли… Но острые спазмы слишком болезненно сдавливали сердце, чтобы им можно было не верить. Задыхаясь, писатель с силой растянул ворот и без того свободного блейзера.
Какой смысл в Истине, если в борьбе за нее ты вынужден убивать, красть, лгать и нападать на беззащитных?
Гудерлинк содрогнулся, вспомнив направленное на него дуло праттера и бескровное лицо Алсвейга. Мог бы он сам ради Бога пойти на такое? Если нет, то значит ли это, что он слаб и сломлен, как сказал Алсвейг? Если да, то какой должна быть Истина, чтобы люди, ведомые ею, позволяли себе такое?
Он стоял и боролся с ужасом, который будили в нем все эти вопросы, и понимал, что сойдет с ума, если ответа не будет найдено. Ему казалось, что все окна нависающих над ним домов смотрят на него и ждут чего-то, и мир наполнен чудовищами, которые изготовились к прыжку.
…И если лучшие качества человека – порождение культуры и цивилизации, то почему культура и цивилизация не спасают людей от войн, жестокости и равнодушия к чужим страданиям? Почему ни картины, ни книги, ни музыка – все, в чем заключен дух многих и многих поколений, – не смогли развить в нас умения жить так, чтобы эта жизнь не привела мир к нынешней катастрофе? Если человеческий гений – благо, почему столько разрушительного, отвратительного и страшного можно найти в произведениях искусства, в достижениях науки? Есть ли в мире сила, способная удержать художника от соблазна свободно изливаться в творчестве, а ученого – алчно следовать по пути познания, не задумываясь о последствиях – и если есть, то снаружи нас она или внутри?
– Боже мой, почему мне выпало решать такие страшные вопросы? Почему я никогда не задавался ими дома, сидя в мягком кресле, в своем кабинете? Зачем всё это обрушилось на меня сейчас, когда я измотан дорогой, страхом и отчаянием? Когда я так слаб и беспомощен…
…Откуда, откуда в нас это понимание собственного падения, это видение черной бездны, в которую мы погружаемся все глубже и безнадежнее? Как будто нам случалось знать что-то, кроме этого мира, сотрясаемого судорогами, раздираемого ненавистью… Как будто слабая память о чем-то совершенно ином мучает нас, призывая вернуться на когда-то оставленную дорогу. Куда вела эта дорога? Где это забытое место? Как…
– Не могу… – прохрипел писатель, чувствуя, что еще чуть-чуть – и отчаяние выплеснется из него болезненным, жутким воем вместе с кровью из разорванных легких. – Не могу и не хочу!.. Нет, нет!
Неожиданно его внимание привлекло какое-то движение в дальнем углу церковного двора. Гудерлинку показалось, что над верхушками подстриженных кустов мелькнули какие-то смутные серые тени. Он долго и напряженно присматривался, но больше ничего не увидел. Зато в другом месте уловил что-то подобное – и повернувшись в ту сторону, вновь не смог ничего разглядеть…
– У меня галлюцинации от изнеможения, – пробормотал Гудерлинк, и внезапно все встало на свои места.
Он встряхнулся и пожал плечами. Вокруг по-прежнему было хмуро, но окружающий мегаполис разом утратил свою мистическую зловещесть и превратился просто в чужой, малознакомый город, где Гудерлинку было, собственно говоря, и делать нечего. Больше всего писатель беспокоился об Алсвейге. Друг, обладавший такой поразительной силой личности, что ему удалось втянуть скептика Гудерлинка в эти экстремальные события, по-прежнему был дорог; писатель остро чувствовал свою ответственность за него, учитывая состояние, в котором тот сейчас находился. Теперь, когда мистический флер их приключений рассеялся, Гудерлинк особенно ясно понимал, насколько тяжело пострадала их психика. Слуги тьмы, бесовские вопли в салоне "Гальпы", какие-то жуткие, рвущие душу размышления над непосильными и невразумительными вопросами – все оказалось простым и ясным, стоило только встать на сторону здравого смысла. В поезде их пыталась задержать полиция, потому что до этого они убили охранников на контрольном пункте. В воздухе их обстреляла артиллерия какой-то из воюющих сторон, а может, это просто оказался случайный шальной снаряд. Ужасные вой и визг, скорее всего, были следствием радиопомех или специальным средством психологической атаки, примененным одними сражающимися на земле против других. Сыворотка с "геном Истины" наверняка являлась каким-нибудь очередным препаратом, который кто-то собирался незаконно испытывать в массовом варианте, а Алсвейга и подобных ему просто использовали, спекулируя на их религиозных убеждениях, что, к сожалению, уже не раз случалось в истории человечества… Всему нашлось реальное, вполне убедительное объяснение, и мучительные метания разума, всего несколько минут назад чуть не доведшие Гудерлинка до помешательства, теперь потеряли всякий смысл и казались нелепыми.
Писатель облегченно вздохнул. Где-то вдали громыхнуло: судя по всему, с востока шла гроза. В воздухе ощущалась влажная свежесть, от которой последние сомнения растаяли, растворились, и жизнь снова обрела ощутимую, прочную и понятную основу. Гудерлинк решил вернуться в церковь, к Алсвейгу.
Журналист уже пришел в себя, но по-прежнему сидел на полу. Видно было, что напряжение последних суток совсем его вымотало и что у него просто нет сил подняться на ноги. При этом он все же не оставался неподвижным, а совершал какие-то ритмичные движения. Писатель не сразу понял, что именно он делает, и только подойдя ближе, увидел. Каким-то образом Алсвейгу все-таки удалось добраться до ампулы, которую Гудерлинк оставил лежать на виду, в проходе между скамьями, и засучить рукав на правой, раненной руке. Теперь Франк пытался вскрыть ампулу, отвинтив металлический колпачок, под которым скрывался инъектор, но даже это ему не удавалось. Услышав шаги, он только и мог, что повернуть голову.
– Франк, – сказал писатель как можно мягче и спокойнее, хотя от этой картины жалость перехватила ему горло. – Не мучай себя. Успокойся.
Алсвейг слабо улыбнулся. Это была болезненная улыбка, больше похожая на гримасу.
– Томаш… Я хотел тебя убить.
– Забудь. Тебе досталось за последние часы. Никто не выдержал бы такого.
– Не в этом дело. Еще когда мы отправлялись в путь, я уже знал, что если ты отступишь или вздумаешь мешать, мне придется… уничтожить тебя… ради успеха моей миссии.
– Я не сержусь. Расслабься. Все позади.
– Еще нет. Осталось полчаса. Помоги мне!
– Ты уверен, что это безопасно?
– А какая теперь разница?
Гудерлинк еще минуту колебался, потом вздохнул. Что толку противиться человеку, который все для себя решил? Содержимое ампулы может действительно быть безобидным, а если он откажет Алсвейгу в помощи, тот, чего доброго, не захочет ехать с ним домой. Писатель взял из холодных пальцев блестящую металлическую каплю, отвернул туго завинченный колпачок инъектора и осторожно поднял правую руку Алсвейга. На плоском запястье под кожей ясно бугрились вены. Гудерлинк вздохнул еще раз и как можно аккуратнее ввел инъектор. Раздался едва слышный щелчок, писателю показалось, что он физически почувствовал, как опустела ампула. Он машинально сунул бессмысленный теперь предмет в карман.