Генерал и его армия
Шрифт:
И вот теперь, трясясь на заднем сиденье «виллиса», Шестериков заново перебирал весь тот разговор в леске. Он чувствовал: от той беседы что-то зависело, тайными ниточками была она связана с внезапным отъездом генерала из армии, — и он искал, в чем мог бы укорить себя. Что он упустил? Какую позицию сдал? Кого предал? И находил, где и в чем сплоховал он, — в том, что майор Светлооков просил об этой беседе никому не рассказывать, и он — не рассказал. А может быть, это было важно для генерала, может быть, и не состоялся бы тогда этот их отъезд? Но и рассказать же он не мог — пришлось бы тогда выкладывать все до конца, а он не мог бы видеть лица генерала, когда бы сообщил ему все, что узнал об его подвигах. О продотрядах, о двадцать девятом «переломном» годе, о замирении бунтов, о переселении целых сел в места отдаленные. Через это Шестериков переступить не мог — и сам же переломил соломинку, за которую уцепился.
А ведь и тут он правду сказал, майор Светлооков: давней, затаенной мечтой Шестерикова было — служить генералу и после войны. На это вдохновляли его и те, московские, планы насчет
Весь разговор был давно отрепетирован вот до этого места. Но дальнейшее его течение раздваивалось. По первому варианту продолжения — генерал удивленно вскинет брови и скажет, руками разведя: «Как же это при мне, Шестериков? Ведь я на покой ухожу. — А и правда, он после этой войны в отставку собирался. — Мне прислугу держать — по штату не положено». И тут возразить будет нечего, генерал был большой хлебосол, но деньгам живым счет знал. Ну, а без денег, на один прокорм пойти — не солидно.
По второму же варианту, от которого душа у Шестерикова замирала сладостно, генерал растроганно улыбнется, даже слезу смахнет и скажет: «Значит, решено не расставаться? Так, что ли, Шестериков?» — «Да уж, Фотий Иванович, такие мы с вами боевые кони». И на том их мужской разговор кончится.
Теперь же, с отъездом, оба варианта отпадали напрочь. Их разговор не имел никакого продолжения. То есть, конечно, он спросит, генерал, при расставании: «Куда ж ты теперь, Шестериков?» — но вот ответить ему: «Как-нибудь при вас» — нельзя, невозможно. Потому что он спросит уже насмешливо: «Как так — при мне? Меня, может, в тыл направят. И ты туда захотел?» И это будет ужасно, тем более напоследок. Таким генерал и запомнит его, так и рассказывать будет: «Солдатик мой, ординарец, просился со мною в тыл. Так уж ему хотелось в живых остаться». И не объяснил бы ему Шестериков, что выбрал бы и пекло, только бы — вместе.
С каждым часом пути все тоскливее и пустее становилось в его душе и все очевиднее, что лучшее в жизни отходило прочь, назад, к тому зверски морозному дню под Москвой, когда он нес котелок со щами для захворавшего старшины, и еще не окликнул его с крыльца — но вот сейчас окликнет! грозный человек в бекеше и с маузером в деревянной кобуре.
Глава третья.
КОМУ ПАМЯТЬ, КОМУ СЛАВА, КОМУ ТЁМНАЯ ВОДА…
Если для адъютанта Донского, если для водителя Сиротина и ординарца Шестерикова все то, что случилось с генералом, случилось бесповоротно, то для него самого как будто еще продолжалось подвластное ему действо, которое он мог вновь и вновь переигрывать, ища и находя более выигрышные ходы. Вероятно, он занимался самым бесполезным делом — планированием прошлого, но в генерале Кобрисове эта работа происходила помимо его воли, к тому же он вынужден был ею заниматься. Мало того, что с каждым часом он все больше отдалялся от армии, потеря которой означала для него потерю всего, что, как ему казалось, привязывало его к жизни, но ему еще предстояло держать ответ перед Ставкой, претерпеть унизительную процедуру, которой не он первый подвергался: в непринужденной беседе, где ему отводилась роль наглядного пособия при разборе оперативной ошибки, рассказать, ничего не утаивая и не ища оправданий, о своих промахах, после чего ему на них с торжеством укажут и вынесут вердикт, им же самим подготовленный и разжеванный: «Вот за это мы вас и снимаем».
Он живо, в режущих глаз подробностях, представлял себе огромный кабинет, обшитый дубовыми панелями, длинный стол под зеленым сукном и Верховного, неторопливо похаживающего по ковровой дорожке, посасывая мундштук погасшей трубки и время от времени перебивая общий разговор язвительной репликой. Что рассказать им всем, поворачивающим головы вслед за его похаживаниями, жаждущим хоть за минуту предугадать его решение?
Не начать ли с того, как в один из последних дней августа возник в окулярах стереотрубы огромный город на том берегу, весь в грудах кирпича и обломков железобетона, дымящиеся развалины проспекта, наклонно и косо выходившего к Днепру, и черный ангел с крестом на плече, высоко вознесшийся над зеленым холмом, над кущами парка? Вернее, это так выглядело, как будто ангел, устав нести к реке тяжелый крест, упер его в землю комлем и отдыхал, привалясь к нему и опустив голову. Далеко позади него, в синеватой утренней дымке и не погасших дымах вчерашней бомбежки, посверкивали позолотою луковки звонницы и четырех боковых куполов и гигантский главный купол, с дырою от снаряда, чудом не разорвавшегося внутри. Нет, никакой Бог не искривил пути снаряда, но прав оказался древний строитель, верно, наперед знавший, что всему преходящему, сколько б его ни настроили потом, суждено погибнуть, а
Не совладав с волнением, он покинул окопчик наблюдателей и пополз с биноклем к пустынному пляжу, где еще сохранились красные, голубые, желтые, зеленые кабинки и лежаки, а возле спасательной станции — лодки с растресканными бортами, полузасыпанные песком или наполовину в воде. Распластавшись, как большая жаба, он вбирал в окуляры и в глаза все бывшее перед ним — плесы, заводи, островки с зарослями камыша и осоки, всю широкую серебристо-чешуйчатую ленту Днепра и — на том его берегу — завалы из бревен и мешков с песком, стволы орудий и крупнокалиберных пулеметов, башни танков, обложенных кирпичом и булыжником.
Он смотрел на руины без той горечи, какую обычно предполагают и о какой принято говорить. Он не видел Предславля довоенного, существовал для него только этот, теперешний, — и волнение его было иного рода. Само необозримое нагромождение развалин говорило о величине города — наверное, самого большого из отданных немцам. О древности его он вычитал из армейской газетки, где бывший историк, а ныне военный корреспондент рассказывал, приводя цитаты из летописи — и, поди, наизусть шпарил, не таскал же он эту летопись в полевой сумке! — что город основали трое братьев — Кий, Хорив и Щек — и сестра их Предслава; в честь ее и назвали братья маленькое поселение, еще не ведая — или все-таки предчувствуя? — что же из этого поселения вырастет. Было нечто трогательное и волнующее в том, что великий город сберег имя женщины, от которой не то что костей, а пыли, наверное, не осталось; слышалось в ее древнеславянском имени предвестие, предчувствие славы, и невольно думалось, что и его имя как-нибудь свяжется с этим городом; где-нибудь там, под завалами, лежит его улица или даже площадь его — и тем оправдано будет, искуплено все горестное, унизительное, страшное, что было в его жизни. Он чувствовал жар в лице, дрожь вспотевших ладоней, сжимавших бинокль, и страшился что-то спугнуть; казалось ему, кто-то уже подслушивает его мысль, угадывает его вожделение, родственное охотничьему азарту при виде добычи, слишком большой для одного, слишком соблазнительной, чтобы другие на нее не позарились. Или это было сродни жаркому томлению любовника, слышащего в темноте шелест сбрасываемых одежд.
— Это я возьму, — сказал он вслух. — Моя будешь, овладею!.. — И, спохватясь, что сглазит удачу, добавил: — А как бы, однако, не увели девушку.
Рядом засопел подползший Шестериков, чем-то недовольный. И генерал, отдавая ему на минутку бинокль, сказал — то ли ему, то ли самому себе:
— Теперь, Шестериков, мы себя вести должны, как вкусная дичь. Которая знает, что она — вкусная. Видал, как она ходит? Ножку переставит — и оглянется. Еще шажок сделает — и оглянется.
— Все правильно говорите, — отвечал Шестериков, припадая к биноклю. — А делаете все наоборот. Зачем для вас окопчик вырыли? Чтоб вы голову выставляли — прямо под снайпера?
— Брось, ни одна птица не долетит до середины Днепра!
— Насчет птицы спорить не буду, а пуля — очень даже перелетит.
— Ты смотришь или не смотришь?
— Смотрю. И хоть бы плащ-палатку подстелили. Застудите грудь, кашлять будете.
— Пошел назад, — сказал генерал, отнимая бинокль. — Карту сюда тащи, быстро! И карандаш с циркулем. И этот… как его?..
— Знаю, — сказал Шестериков, отползая ногами вперед. — Курвиметор.
Генерал, снова и снова впиваясь взглядом в ангела с крестом, в золотящийся под облаками купол, в предмостные укрепления, спрашивал себя, повезло ли ему, что вышел со своей армией напрямую к Предславлю. Кто не мечтал, кто не просил командование фронтом, не писал прошений в Ставку, чтоб разрешили взять Предславль? Чем ближе к нему придвигался фронт, тем больше ощущал генерал Кобрисов как бы давление на фланги своей армии — так в тройке пристяжные жмут на коренника, заставляя его сместиться, и только оттого он не смещается, что каждая из них уравновешивает другую. Выпало ему оказаться этим коренником — и лишь затем выйти к великому Предславлю, чтоб любоваться им через реку и не мочь ничего. Форсировать реку на виду у города, да даже и на десять километров выше или ниже по течению — мысль эта, хоть и казавшаяся безумной, а все же мелькавшая, сменилась при близком рассмотрении досадой на глупые свои мечтания. Здесь он положит половину армии — и не захватит ни метра земли на том берегу, даже и на малом островке. Свой «Восточный вал» немцы готовили долго и тщательно, здесь каждая руина стала ДОТом, орудийной позицией, пулеметным гнездом, не говоря о плавучих минах, выставленных на якорях под самой поверхностью реки. Высаженный батальон — если чудо ему поможет высадиться, — любой «Юнкерс» погребет одной бомбой, не чересчур тяжелой, и для метания он зайдет так низко над улицей, что его не упредишь. Если б хоть он располагался в низине, трижды желанный и треклятый этот Предславль, но он стоял на господствующих высотах, как и подобало стоять великому русскому городу, и в том были и вся красота его, и неприступность!