Гений и злодейство, или дело Сухово-Кобылина
Шрифт:
«Никто не оказался виновен. Как же было не усомниться, что тяжкий грех остался на душе Кобылина! Но при этом возникает предо мной его фигура в те дни, когда было обнаружено преступление: нельзя представить себе, какое страшное отчаяние овладело им при известии о насильственной смерти женщины, которая в течение многих лет питала к нему безграничную преданность. Этот суровый человек рыдал, как ребенок, беспрерывно повторялись у него истерические припадки, он говорил только о ней и с таким выражением любви и горя, что невозможно было заподозрить его искренность. Неужели все это была только комедия, которую с утра до ночи разыгрывал он перед своею матерью и сестрами? И затем, когда потребовали
Вообще, — заключит Феоктистов, — событие, которого я коснулся здесь, представляется для меня неразрешимою загадкой».
Возможно, что заключит с невольным, подавленным вздохом: дескать, и рад бы, да что ж делать?
Если настолько суровый («грубый, нахальный», — враждебно присовокупит Феоктистов) мужчина ведет себя подобно растерянному ребенку и если настолько не любящий его мемуарист полностью доверяет его тоске и боли, — как же должна быть могуча сила предвзятости, когда Леонид Гроссман с неудовольствием признает конечный феоктистовский вывод «сомнительным», зато намертво вцепится в то, что как раз и заставляет этим выводам доверять: в его ненависть к Александру Васильевичу, в его допуск, что для знавшего нрав Сухово-Кобылина убийственный взрыв не представлял «ничего необычайного».
Мог— и все тут. Снова — презумпция виновности.
А все-таки попробуем и мы проверить на свет показание Феоктистова, — оно ведь тоже не больше чем документ. Продолжим сомнение в экспериментальном порядке.
Александр Сухово-Кобылин, так рыдающий над погибшей любовницей; Надежда Нарышкина, ее именем — Луиза — называющая свою и кобылинскую новорожденную дочь, — не снедаемы ли они чувством вины?..
— Вот это она! — скажет старый Кобылин молодому Юрию Беляеву, заметив, что тот в кабинете его кобылинского дома уперся взглядом в некий портрет:
«…Над кроватью висела бледная пастель французской работы в золоченой раме.
Хорошенькая женщина в светло-серых локонах и с цветком в руке глядела оттуда задумчиво и улыбалась загадочно-грустно».
Она…Ведь не спрашивают же его, кто именно изображен, да он и не ждет вопроса, привык не ждать: до сих пор в нем, в старике, живет сознание, что имя его во всеобщей, хоть и подугасшей памяти связано с женщиной, погибшей бессчетные годы тому назад. И нет у него заблуждения, как их связывает молва; прежде он был, по судейской терминологии, «оставлен в подозрении», ныне словно и сам на это подозрение напрашивается.
Мы-то знаем: его любовь к Луизе прошла скорее, чем страсть, а ее привязанность тяготила Сухово-Кобылина, захваченного новой любовью, новой страстью, — отчего же в дневниках и письмах так много ее, о ней?
Что имеем не храним, потерявши плачем… Да, потеря не только обнажает ценность потерянного, она способна ее и преувеличить, порою выдумать из ничего. Но чувство даже истинной утраты с годами притупляется. Чувство утраты придуманной исчезает бесследно. Что прочнее, острее, болезненнее? Чувство вины. Особенно если его ворошить.
Мы помним, как ему привиделся летний день в подмосковном Воскресенском, «белокурое лицо» Луизы, сливки и чай, которые она озаботилась приготовить для него, — тихий, домашний, снова ничуть не экзальтированный образ как бы истинного счастья, которое все ловят — и он ловил — где-то вовне, вдали, вотще, втуне. А вот и еще — все тот же 1856 год:
«Август 18. Ходил пешком в Лефортов. Там один далек от шума столько, сколько далек от честолюбия; тихо, благоговейно, в сокрушении сердца припал я к холодному мрамору, на котором вырезано имя, еще глубже нарезанное в моем сердце…»
Это только потом, через много, много лет поэт иного времени вдруг сыщет те же слова:
Как будто бы железом,
Обмокнутым в сурьму,
Тебя вели нарезом
По сердцу моему.
И в нем навек засело
Смиренье этих черт,
И оттого нет дела,
Что свет жестокосерд, —
причем даже строчки о смиренье и о желании отстраниться от жестокосердого и досадно шумного света нежданно-негаданно откликнутся давнему дневнику:
«…И просил милого друга о мирном, тихом и уединенном и полезном окончании жизни».
И еще:
«Август 25. Встал в 7 часов, — в 8-м отправился пешком в католическую церковь — нынче имянины моей милой, тысячу раз милой и доброй Луизы».
На Введенское, оно же Немецкое, оно же Лефортовское кладбище он, пока жил в Москве, ходил постоянно, всегда пешком, никогда не ездил, — вот его долгий путь, с трогательным педантизмом вычисленный и вычерченный автором-краеведом (М. Фехнером):
«Спустившись по Страстному и Петровскому бульварам до Трубной площади, он поднимался в гору и Сретенским бульваром доходил до Мясницких ворот. Вероятно, он всегда бросал взгляд на стоявшее здесь здание почтамта, от которого дилижансы отправлялись за границу, куда он мечтал поехать. Он сворачивал к Разгуляю; Доброслободским и Аптекарским переулками добирался до Лефортовской площади; перейдя мостом через Яузу и миновав Военный госпиталь, монументальное здание XVIII века, и церковь Петра и Павла на Солдатской (XVIII век), он приходил к Синичкину пруду, за которым было расположено иноверческое кладбище, до сих пор в просторечье именуемое Немецким».
И — прямиком шел к памятнику со склепом, на котором значилось: «A la chere et triste memoire de Louise Elisabeth Simon, nee le 1 Avril 1819 - le 7 Novembre 1850». «Дорогой и печальной памяти Луизы Элизабет Симон, рожденной 1 апреля 1819, умершей 7 ноября 1850».
После там же упокоится граф Исидор Фальтан, молодой муж Луизы-второй, его любимой, рано овдовевшей дочери…
Когда следишь за ритуальным… сказал бы: шествием, не будь Сухово-Кобылин один-одинешенек, когда в дневниках и письмах встречаешь все новые и новые, вернее, старые, те же и те же упоминания о Луизе и о былом, упущенном счастье, возникает и утверждается ощущение: он обрекает себя на память о ней. Как на епитимью. Как на добровольное покаяние — жесточе того, которое ему присудила церковь.
«О годы, годы — прошли вы мимо, и, как туман, стоите вы сзади меня. Среди вас бродят образы, лица прошедшего. Тихие лики смотрят на меня грустно — ветер и бури жизни оторвали их от меня — и вырвали вместе с ними и мое сердце. Туманный образ Луизы с двумя большими слезами на глазах смотрит на меня, не спуская голубых любящих глаз — и в этих глазах две слезы — на шее рана — в сердце другие раны. Боже мой, как же это я не знал, что я так ее любил. Прощай, прошедшее, прощай, юность, прощай, жизнь. Прощайте, силы, я бреду по земле. Шаг мой стал тих и тяжел».