Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
Такая ненависть дышала в этих последних словах, что странно было слышать их из уст иноземца, которому этот народ дал кусок хлеба; но Лисола не удивился. Искушенный дипломат, он изведал свет и людей и знал, что тот, кто не умеет от чистого сердца отблагодарить своего благодетеля, усердно ищет в нем пороков, чтобы оправдать свою неблагодарность. А может, он соглашался в душе с Вжещовичем и потому не возражал.
— Господин Вейгард, — спросил он вдруг, — вы католик?
— Да, ваша милость, — ответил тот.
— Я в
— Ваша милость, монастырь лежит неподалеку от силезской границы, и Ян Казимир легко может получить оттуда помощь. Мы вынуждены занять его, дабы этому воспрепятствовать. Я первый обратил внимание на это обстоятельство, и поэтому его королевское величество поручил мне это дело.
Тут Вжещович внезапно оборвал речь, вспомнив, что в другом конце корчмы сидит Кмициц. Он подошел к нему и спросил:
— Ты, пан, понимаешь по-немецки?
— Хоть убей, ни слова! — ответил пан Анджей.
— Какая жалость! Мы хотели попросить тебя принять участие в нашей беседе.
Затем он снова вернулся к Лисоле.
— Тут чужой шляхтич, но он по-немецки не понимает, мы можем говорить свободно.
— Нет у меня никаких тайн, — ответил Лисола, — но и я католик и не хотел бы, чтобы пострадала святыня. Я уверен, что и всепресветлейший цесарь этого не желает, и потому буду просить его королевское величество пощадить монахов. А вы не торопитесь занимать монастырь, покуда не будет нового решения.
— Мне даны ясные, хотя и тайные указания; только от вас, ваша милость, я не таю их, ибо цесарю, моему повелителю, хочу всегда служить верой и правдой. Могу, однако, успокоить вас, святыня не будет осквернена. Я католик…
Лисола улыбнулся и, желая выведать правду у человека, менее искушенного, спросил шутливо:
— Но казну-то монашескую небось потрясете? Не без того? А?
— Все может статься, — ответил Вжещович. — Пресвятой богородице не нужны талеры в сундуке приора. Коль скоро все платят, пусть платят и монахи.
— А если они станут защищаться?
Вжещович рассмеялся.
— Никто в этой стране не будет защищаться, да сегодня уже и не может. У них было для этого время! Теперь поздно!
— Поздно! — повторил Лисола.
На этом разговор кончился. После ужина все уехали. Кмициц остался один. Для него это была худшая ночь из всех, какие пережил он после отъезда из Кейдан.
Слушая речи Вейгарда Вжещовича, он изо всех сил сдерживался, чтобы не крикнуть этому чеху: «Лжешь, собака!» — и не броситься на него с саблей. И не сделал он этого, увы, лишь потому, что чуял, узнавал правду в словах иноземца, страшную, жгучую, как огонь, но неподдельную правду.
«Что бы мог я сказать ему? — говорил он себе. — Чем опровергнуть его, кроме как кулаками? Какие привести доказательства? Правду лаял, чтоб его бог убил! Да и посол согласился, что все кончено, защищаться поздно».
Кмициц, быть может, и потому так страдал, что роковое слово «поздно» было приговором не только отчизне, но и личному его счастью. Довольно было с него этих мук, сил у него больше не было; целыми неделями он одно только и слышал: все пропало, уже не время, поздно. Ни единый лучик надежды не заронился в его душу.
Подвигаясь все вперед и вперед, он потому так торопился, потому ехал и днем и ночью, что хотел бежать от всех этих пророчеств, что хотел найти наконец такую обитель, такого человека, который влил бы в его душу хоть каплю утешения. А меж тем он видел кругом лишь все больший упадок, все большее отчаяние. Слова Вжещовича переполнили наконец чашу горечи и желчи, показали ему со всей ясностью то, что до сих пор он лишь смутно сознавал, — что отчизну погубили не столько шведы, московиты и казаки, сколько сам польский народ.
«Безумцы, своевольники, злодеи и предатели обитают в этой стране, — повторял он вслед за Вжещовичем. — Иных нет! Королю они не повинуются, сеймы их раздирают распри, податей они не платят, сами помогают врагу покорить свою землю. Они должны погибнуть!
О, боже! Хоть бы один-единственный раз бросить ему обвинение во лжи! Неужели, кроме конницы, нет у нас ничего хорошего и никаких добродетелей, одно лишь зло?»
Кмициц искал в душе ответа. Он был уже так измучен и дорогой, и невзгодами, и всем пережитым, что ум его мутился. Он почувствовал, что болен, и смертельная усталость овладела им. Все больший хаос носился в его голове. Мелькали знакомые и незнакомые лица, которые он знал давно и которые встречались в пути.
Целые сонмы их кричали, как на сейме, кого-то поучали, что-то вещали, и все рвались к Оленьке. Она искала спасения у него; но Вжещович держал его за руки и, глядя ему в глаза, твердил: «Позор! Что шведское, то шведское!» — а Богуслав Радзивилл смеялся и повторял эти слова. Затем все стали кричать: «Поздно! Поздно! Поздно!» — и, схватив Оленьку, скрылись с нею во тьме.
И чудилось Кмицицу, что Оленька и отчизна одно существо и что это он погубил их, добровольно предал в руки шведов.
И такое безумное сожаление охватывало тогда его, что он пробуждался и изумленными очами озирался вокруг или прислушивался к шуму ветра, который выл на разные голоса в трубе, в стенах, на крыше и играл во всех щелях, как на органе.
Но видения возвращались. Оленька и отчизна снова сливались в одно существо, которое Вжещович увлекал за собой со словами: «Поздно! Поздно!»
Так грезил пан Анджей ночь напролет. В минуты прояснения он думал, что тяжело заболел и хотел даже кликнуть Сороку, чтобы тот пустил ему кровь. Но забрезжил свет, пан Анджей вскочил с постели и вышел на крыльцо.