Герцен
Шрифт:
«Дрянной городишко с огромным историческим именем» возводился Герценом в подобный нелестный разряд еще и воспоминанием об ужасе военных поселений, потрясавших край необузданной жестокостью. Над этими, близкими, но замалчиваемыми событиями в Старой Руссе — восстании военных поселян 1831 года и усмирении бесправных солдат-крестьян, Герцен в «Былом и думах» впервые «отдергивал саван, под которым правительство спрятало ряд злодейств, холодно, систематически совершенных при введении поселений».
Одна емкая строка из пушкинской эпиграммы: «Холоп венчанного солдата», приведенная Герценом в мемуарах [52] , усиливала характеристику Аракчеева как «одного из самых гнусных лиц, всплывших после Петра I» при покровительстве слабеющего Александра I, доверившего ему в последние годы царствования бесконтрольно «управлять
52
Эпиграмма была напечатана впервые в бесцензурной «Полярной звезде».
53
В «Колоколе» 1859 года Герцен опубликовал мемуары инженерного полковника Н. И. Панаева. Спасая свою жизнь, он обманом возглавил бунт поселян.
«В передних и девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые мартирологи страшных злодейств; воспоминание об них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую, беспощадную месть, которую предупредить легко,а остановить вряд возможно ли будет.
<…> Мало ли ужасов было везде, но тут прибавился особый характер — петербургско-гатчинский, немецко-татарский. Месяцы целые продолжалось забивание палками и засекание розгаминепокорных… пол не просыхал от крови в земских избах и канцеляриях… Все преступления, могущие случиться на этом клочке земли со стороны народа против палачей, оправданы вперед!»
В Новгороде Герцен пережил много тяжких потерь. Гибель на дуэли Лермонтова 15 июля 1841 года. Смерть в Москве М. Ф. Орлова. Ранний уход из жизни талантливого друга Николая Астракова. Собственные семейные утраты… Бездна мыслей и чувств теснилась, их необходимо было «схоронить», то есть «прикрепить во всей мимолетности». Прежде о дневнике Герцен даже не думал. «Богатый журнал его жизни» заменяла переписка с сестрой.
Теперь, в день его тридцатилетия, 25 марта 1842-го (считал, что половина жизни прожита), подарок Наташи — тетрадка в зеленом сафьяновом переплете — пришелся как нельзя кстати. Перечитаешь, и «все оживает как было, а воспоминание, одно воспоминание не восстановляет былого… <…> оно стирает все углы, всю резкость и ставит туманную среду». У дневника перед мемуарами — явное преимущество: сиюминутность.
В дневнике впервые наметился тот скорбный список — мартиролог «жертв николаевского деспотизма», оформленный им в дальнейшем в работе «О развитии революционных идей в России». 29 июля 1842 года Герцен запишет: «…в самой жизни у нас так, все выходящее из обыкновенного порядка гибнет — Пушкин, Лермонтов впереди, а потом от А до Z многое множество, оттого, что они не дома в мире мертвых душ»(курсив мой. — И. Ж.).
Последнее замечание, сделанное сразу же по приезде из ссылки, не случайно. Уже 31 мая 1842 года Герцен держал в руках только вышедшую в свет (21 мая) поэму Гоголя. «Мертвые души» привез Огарев, около недели проведший в Новгороде перед отъездом за границу. Герцен читал и не мог опомниться. 11 июня взялся за дневник, сформулировал мысль, как всегда, точно: «…удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее…» Эти характеристики вовлечены Герценом в общие размышления о русской национальности, бодром, дерзком, смелом, реалистичном народе («кровь как-то хорошо обращается у русского в груди»). «Горечь жизни», однако, не уменьшается от этого открытого, светлого взгляда. Герцен, как всегда, не склонен идеализировать особенности двух противостоящих, противоборствующих классов русского общества, между которыми упорно ищущая «дела» интеллигенция (термин, введенный позже) пока остается невостребованной. «Сверх всего повторенного много раз, отдельность, несимпатия со всех сторон тягостна; барству, чиновничеству мы не хотим протянуть руки, да и они на нашего брата смотрят как на безумного, а православный народ, которому, для которого, за который всякий благородный человек готов бог знает что сделать, — если не в открытой войне, в которой он нас опутывает сетью мошенничества, то он молчит и не доверяет, нисколько не доверяет; я это испытываю очень часто; когда он видит простой расчет, дело другое, но когда не из расчета, а просто из доброжелательства что-нибудь сделаешь, он качает головой и боится быть обманутым». Остается любить и верить, ибо Россию он уже основательно узнал во время своих ссыльных перемещений по разным ее городам и весям.
Огарев выбрал для чтения друга самое злободневное: книгу, сыгравшую существенную роль в мучительном, последовательном движении Герцена к атеизму. Привез «Сущность христианства» немецкого философа, материалиста и атеиста Людвига Фейербаха, расставлявшую по местам некоторые их прежние сомнения и недоумения в спорах с Белинским и друзьями по поводу гегелевских идеалистических идей.
Герцен в ту пору переживал острый идейный кризис.
«Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косноязычье и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа (хозяина Эзопа. — И. Ж.),не нужно нам облекать истину в мифы!» «Былое и думы», приведшие этот хрестоматийный абзац, в некотором смысле, подводили итог многолетним исканиям и размышлениям Герцена об идеализме и бессмертии души.
Глубокая внутренняя жизнь, осмысление всего нового, продвижение вперед, даже ценой ошибок, не оставляли у Герцена сомнений, что с 1838 года его «взгляд стал шире, основательнее, ближе к истине и отделался от тысячи предрассудков» (иными словами, приблизился к материализму). Горько было расставаться с романтическими упованиями, но многое приносилось «на жертву истине»: рассеивалась мечта о потустороннем мире, возможности иной, обещанной христианской религией загробной жизни; возникала мысль (особенно после смерти близких), «что дух без тела невозможен». Герцен проходил «школу» социально-религиозных исканий, возвращаясь к прежнему, юношескому свободомыслию. В новгородском дневнике записал: «…конечно, высшее благо есть само существование — какие бы внешние обстановки ни были. Когда это поймут — поймут и [то], что в мире нет ничего глупее, как пренебрегать настоящим в пользу грядущего. Настоящее есть реальная сфера бытия. <…> Цель жизни — жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека — жизнь человеческая».
Новые идеи, философские увлечения, и, как ему казалось, обретение новых истин — диалектики, материализма, не могли утвердиться сразу и окончательно, ибо твердая почва под убеждениями Герцена и его единомышленников еще не была подведена. Отличительной чертой этого времени Герцен считал «gr"ubeln» — размышления: «Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… Некогда действовать; мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это болезнь промежуточных эпох».
Герцен, погрузившись в чтение философских работ, не расставался с книгами Гегеля и Фейербаха и в своем продвижении через дебри философских теорий придерживался советов своих новых кумиров о «мужестве познания» и «мужественном стремлении к истине».
В дальнейшем увидим, как даже гуманное начало атеистического мировоззрения, утверждение реальной действительности для реализации стремлений людей будет связано с глубокими нравственными терзаниями и резко разведет ближайших друзей, в частности, Герцена и Грановского, в их споре о бессмертии души.
Почти год тянул Герцен лямку в «пустом городишке», не уставая пенять на свое новгородское существование, но творческая жизнь его, несмотря на стенания и сомнения, была не столь пуста. Он писал, работал. Позже свидетельствовал: «В разгаре моей философской страсти я начал тогда ряд моих статей о „дилетантизме в науке“». Герцен намерен «написать пропедевтическое (вводное. — И. Ж.)слово желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве науки». А по пути «указать вред добрых людей, любящихпофилософствовать».