Герцен
Шрифт:
После коронации на многие явления российской действительности Герцен посмотрел глазами, с которых словно бы спала пелена. И этому во многом способствовали Руссо и Пушкин. Но подлинный смысл „Оды на свободу“, „Кинжала“, „Деревни“ раскрылся Герцену только сейчас. Взглянуть по-новому на поэзию властителя дум помог Герцену Иван Евдокимович Протопопов, заметивший склонность своего ученика к политическим вопросам. Протопопов изобрел своего рода отрицательную педагогику, доказывая, например, что десять строк „Кавказского пленника“ лучше всех и всяческих образцовых сочинений Капниста, Муравьева и прочих. Герцен не был одинок в своем преклонении перед Пушкиным. Иван Сергеевич Тургенев, младший современник и впоследствии
Пушкин стал для Герцена не только гениальным поэтом, чудотворцем муз, но и глашатаем идей гражданственности, свободы, справедливости. Если юный Герцен еще не понимал умом, но чувствовал, достигал интуитивно, что Пушкин — это не только эпоха литературы, то более старшие его современники в одном из адресов очень точно назвали Пушкина „могучим провозвестником русского возрождения“. Конечно, известие о том, что Пушкин остановится в Москве проездом из своего Михайловского заточения в столицу, куда его призвал новый император, взбудоражило импульсивного Герцена. Он непременно должен видеть поэта! И он его увидел. Если быть точным, то видел Герцен всего лишь курчавую голову Александра Сергеевича. С хоров Благородного собрания невозможно было разглядеть что-либо еще. Но при богатой фантазии Саши нетрудно домыслить лицо, улыбку и даже слова, сказанные при встрече. Ботом, через много лет, в самые трагические дни июньской революции 1848 года в Париже, когда нельзя было выходить из дома, открывать окна, Герцен не расставался с томиком Пушкина.
И всякий раз, обращаясь к его стихам, он вновь видел курчавую голову поэта, его печальные глаза. Впрочем, глаза — это уже от портрета Кипренского.
Воробьевы горы. Здесь, на правом берегу реки Москвы, расположились два села — Воробьево и Троицкое-Голенищево. Отсюда открывалась панорама Лужников, разграфленных правильными квадратами огородов. За ними — Новодевичий монастырь и маковки московских сорока сороков, белые коробочки дворянских гнезд в густой садовой оправе. Воробьевы горы издавна стали излюбленным местом дальних прогулок москвичей.
На этих горах и закладывался храм-памятник Отечественной войне 1812 года. Грандиозный замысел молодого гения — Витберга — так и не обрел своих законченных контуров, но глыбы мрамора, в беспорядке сваленные на мосте предполагаемой постройки, напоминали о чем-то величественном, героическом, античном.
Сюда, на Воробьевы горы, нечасто, но все же выбирался даже Иван Алексеевич. Что же касается Герцена и Огарева, то им казалось, что на горах они знают все тропинки, обшарили все кусты, заглянули во все гроты. Ведь не раз и не два они отправлялись в длительные прогулки с неизменным Зонненбергом.
…В тот знаменательный день они ехали на Воробьевы горы вместе с Иваном Алексеевичем, Луизой Ивановной, Зонненбергом. Было невыносимо душно в деревянном рассохшемся ящике тяжелого рыдвана с поднятыми окнами, с кислым запахом плохо дубленной кожи, которой была обита карета. Дорога казалась бесконечной. И когда стали лошади, когда медлительный паром причалил к берегу, Саша и Ник, не обращая внимания на окрики старших, ринулись вверх, туда, откуда открывался вид на Москву — к Витбергову храму.
„Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу“ „…Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли“.
Это был летний день 1827 года.
Огарев посвятил ему стихотворение в прозе „Три мгновения“. „На высоком берегу стояли два юноши. Оба, на заре жизни, смотрели на умирающий день и верили его будущему восходу.
"С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда одни".
Герцен в "Былом и думах", рассказывая об этой знаменитой клятве, не называет ни числа, ни месяца, ни года, когда она была произнесена. Она врывается в идиллическое описание летнего вечера, вида на Москву с высоты Воробьевых гор. Клятва зрела исподволь, и вот настал момент, когда юношеская экзальтация вылилась в слова. "Не могу выразить всей восторженности того времени", — восклицал Герцен, уже убеленный сединами. "Жизнь раскрывалась перед нами торжественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов. Светлые дни юношеских мечтаний и симпатий",
Кончилось детство, промелькнуло отрочество. И если в те прошедшие годы Герцен, увлекаемый Шиллером, охотно "сражался" в "богемских лесах" бок о бок с мооровскими разбойниками, то теперь, после событий 1825 — 1826 годов, клятвы на Воробьевых горах, пришла пора не только раздумий, но и решений — а что же дальше? Пришло время выбирать поприще будущей деятельности.
"Выбирать" — именно так был настроен Герцен. Но иначе думал Иван Алексеевич. Он уже все давно решил, решил, когда Шушке только еще исполнилось восемь лет. Иван Алексеевич хотел видеть сына на дипломатической службе или военным. Сенатор прошел искус дипломатии и достиг почестей, сам Иван Алексеевич служил в Измайловском полку. Правда, почести принесла ему не служба, а родовитость и богатство, но о полковой жизни Яковлев всегда вспоминал с удовольствием, может быть, потому, что это были милые всем годы молодости. Помнил Иван Алексеевич и о том, что военная служба открывает возможность быстрого продвижения по лестнице чинов, чины прикроют "пятно" — незаконнорожденность — Шушки. Как бы там ни было, но еще тогда, когда восьмилетний ребенок с серьезным видом ломал замысловатые игрушки, чтобы добраться до их начинки, Иван Алексеевич, накинув сыну несколько лет, зачислил Александра "в ведомство экспедиции кремлевского строения".
Но Герцен решил по-своему. И настоял на своем. Он пойдет в университет. Напрасно отец упорствовал в чиновничьей карьере и даже показал сыну бумагу, которой одиннадцатилетний Шушка был отмечен как рачительный чиновник. Александр к семнадцати годам уже научился противиться воле Ивана Алексеевича. И когда тот смирился, когда от кремлевского начальства было получено "служебное" разрешение, оставалось последнее — выбрать факультет. Выбор удивил всех, кто знал Сашу с детства. Александр подал прошение на физико-математическое отделение Московского университета. Казалось, те превосходные рефераты по литературе, которые до слез умиляли Протопопова, свидетельствовали о тяге Шушки к изящной словесности. Его политические симпатии, искания после 14 декабря 1825 года могли бы привести на этико-политическое отделение. Но физико-математический?!
Дома немногие знали, что незадолго до того, как у Александра окрепло желание поступить в университет, он сблизился со своим двоюродным братом Алексеем Александровичем Яковлевым — "Химиком" (как его насмешливо прозвали в семейном кругу). "Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит".