Ги де Мопассан
Шрифт:
Лора де Мопассан сгорала со стыда при виде всей этой возни вокруг сына. Она кричала на всех перекрестках, что Ги не сумасшедший, что в семье вообще не было ненормальных и что даже Эрве был здрав рассудком. И супруг ее, Гюстав де Мопассан, находившийся в Сент-Максиме, не без рвения подтвердил эту информацию в письме к неизвестному адресату: «Мой сын Эрве имел досадную привычку работать в саду на солнце и непокрытой головой. Три года назад он страшно перегрелся, не смог отойти и умер несколько месяцев спустя. Эта смерть была совершенно случайною».
Как бы там ни было, в литературных кругах усердно чесали языками. Большинство собратьев Мопассана по перу, притворяясь, что сожалеют о несчастии Ги, на деле только радовались. Еще бы, ведь одним конкурентом – и какого масштаба! – меньше! Ну как тут не взыграть стадному чувству злой радости? Октав Мирбо холодно заявил Клоду Моне: «Мопассан никогда ничего не любил – ни своего искусства, ни одного цветочка, вообще ничего! Справедливость вещей сразила его!» Эдмон де Гонкур перещеголял Мирбо на страницах своего дневника: «(Возымел место) разговор
Затворившись в своих конфузных раздумьях, Ги безропотно позволял своему камердинеру, который приходил каждый день, и санитару по имени Барон ухаживать за собою. Лора вменила в обязанность Тассару регулярно информировать ее в письменной форме о состоянии сына. Сама же она, по ее собственным словам, была слишком обессилена, чтобы приехать в Париж. Если верить мадам Мопассан, ее здоровье требовало такого же ухода, как и здоровье самого Ги. Этот момент истолковывался друзьями писателя по-разному. Одни готовы были поверить, что она и впрямь слишком болезненна, чтобы пуститься в путь, другие – а таковых было большинство – готовы были обвинить ее в бесчувственности и эгоизме. Правда, по-видимому, расположена между сими двумя крайностями. Будучи уже много лет неисправимой ипохондричкой, Лора не решалась покинуть свое пристанище в Ницце, и сама перспектива увидеть своего сына обезумевшим повергала ее в ужас. Как она ни призывала свое истерзанное чувство материнства, она ни секунды не думала о том, чтобы пуститься в путь. «Я стара и очень больна, а наркотики, которые я пью целыми стаканами, окончательно доканывают мою способность мыслить».
В одно прекрасное утро, когда Франсуа Тассар писал письмо матери, мадам де Мопассан, в комнате больного, этот последний набросился на него и прорычал: «А, так это вы заняли мое место в „Фигаро“! Прошу вас немедленно убраться! Я не желаю более вас видеть!» Ошеломленный, со слезами на глазах, Тассар спросил совета у Бланша. Тот покачал головой и вздохнул: «Как раз этого я и опасался!»
Но Ги уже успел позабыть упреки в адрес своего верного слуги. Им внезапно овладела очередная мистическая химера, и он изрек буквально следующее: «Вчера после полудня Господь провозгласил с высоты Эйфелевой башни на весь Париж, что мосье де Мопассан – сын Бога и Иисуса Христа!» И далее заявляет буквально следующее: его миссия на земле столь важна, что он долее не может терпеть преследований со стороны врачей: они ожидают в коридоре, чтобы вколоть ему морфий, капли которого прожигают дырки у него в мозгу. Мало того, слуга прикарманил 600 000 его франков. Но что более всего нагоняет ему тоску, так это то, что он распространяет сильный запах соли, что возбуждает парижан против него. Ему также нужно позаботиться о могиле своего брата Эрве, с которым он ежедневно разговаривает; покойный просил расширить ее. Он несколько раз изгонял Франсуа Тассара из своей комнаты под тем предлогом, что тот обкрадывает его, а может быть, даже хочет убить. Зато соглашается принять у себя нескольких посетителей. Перед ним последовательно дефилируют сочувствующие месье, которых он едва узнает, – доктор Казалис, доктор Гранше, мосье Жакоб, Альбер Каэн и другие. Все разговаривают с ним ласково, а он в ответ держит перед ними такие бессвязные речи о «странствующей медицине», что им ничего не оставалось, как ретироваться в удрученном состоянии.
23 января он заявляет, что его нотариус продал его дом в Этрета за полторы тысячи франков, тогда как он стоит 35 000, и разоблачает заговор врачей, которые хотят его умертвить путем медовых омовений. Несколько дней спустя он голосил, повернувшись к стене: «Эрве! Эрве! Меня хотят убить! Спалите все бумаги! Убейте жандарма!» 31-го – заказывает завтрак для своей матери, жены брата, племянницы Симоны и Эрве, сожалея о том, что они не могут найти входную дверь в дом. Затем пускается в пространные рассуждения о дьяволе, который без конца теребит его, и бранит Франсуа Тассара за то, что тот послал письмо Богу, обвиняя своего хозяина в содомитстве с курицей и козой.
Коль скоро Бог и дьявол сделались привычными собеседниками больного, доктор Бланш пишет Лоре, спрашивая у нее совета – что делать, если Ги потребует помощи священника. «Все, что я могу вам сказать, – ответила мадам де Мопассан, – это то, что я никогда не замечала за своим сыном ни малейших религиозных поползновений. Тем более что он не веровал… Действуйте по обстоятельствам и уступите желанию больного… Но не опасаетесь ли вы также возбудить его мысли и пробудить в нем опасный фанатизм? Вдруг это – всего лишь сон больного? Признаюсь вам, я не из тех, кто соблюдает религиозные обряды, но я испытываю самое большое уважение к верующим и прошу только об одном: об исцелении моего бедного дорогого сына. В большей ли, в меньшей ли степени будет он верующим – он останется таким, каким был всегда: щедрым, благородным, деликатным и наделенным самым лучшим сыновним сердцем, которое когда-либо билось в груди». И однако же, она по-прежнему не намеревалась приехать в Париж к сыну, чье состояние все ухудшалось, несмотря на душ и лекарства.
28 января он заявляет, что всю ночь проговорил с матерью, что врачи плохо перевязали его в Каннах «хлопчатобумажными швами» и что его голос, даже когда он шепчет, слышен даже в Китае. И снова он выставляет за порог своей комнаты Франсуа Тассара, который якобы обобрал его, и шлет упрек поварам клиники, что они будто бы отравили кофе сульфатом железа. 1 февраля он высказал желание отправиться причаститься к целестинцам, которые его давно дожидаются. Но, по его словам, у всех католиков искусственный желудок. И ему поставили такой, что стоило 12 тысяч франков; но этот желудок взорвался, потому что ему не давали есть яйца каждые полчаса. 4 февраля, охваченный неистовым возбуждением, он воскликнул: «Оденьте меня! Я отправляюсь на поезде в чистилище!» Далее, он призывает Бога, величая его «глупым стариком», и требует пожарников, чтобы они извлекли «бомбы из-под монастыря и из-под цитадели». Бред его шел по нарастающей – вот он напускается с оскорблениями на доктора Мерио: «Ты, жалкий старикашка! Боже, вы сумасшедший! Франсуа только что признался, что украл у меня восемьсот миллионов… Вы меня слышите? Он ограбил издателей! Это не я – это барон де Во объявил войну, и это именно он оскорбил Поля де Кассаньяка… Как, вы не знаете, что генералы и архиепископы заживо похоронили меня в Каннах? Вы меня не сможете убить… Я неприступен… Я сам убью всех чертей!» Еще он напустился на доктора Гранше и угрожал прислать ему «тридцать капель меркурия». 17 февраля, отказавшись от трапезы, потому что «продукты из зародышей мумии и солдат», он возгласил буквально следующее: «Иисус Христос спал с моей матерью! Я – сын Божий!»
Он был в таком состоянии, что приходилось вводить ему пищу через зонд. Лежа в постели, он мямлил что-то про то, что через этот зонд ему ввели черную оспу, каковою он заразит Бога, чтобы умертвить его. Кстати говоря, он сильнее самого Господа и благодаря ему «обесчещены» все на свете женщины. 8 марта случается новый казус: Мопассан решительно отказывается освобождать свой мочевой пузырь: «Не стоит мочиться во время агонии. Я обрету страшную силу… А если мне введут катетер, это будет означать для меня немедленную смерть». И далее: «Никогда не следует освобождать мочевой пузырь вечером, потому что моча усыпляет: ведь нельзя же помещать в ночной горшок драгоценные камни! Говорю вам, что это питает тело! У меня в животе сумасшедшие деньги!» Встревоженные столь продолжительным держанием урины у пациента, медики прибегли к катетеру; во время операции Мопассан кричал, что его мочу следует сохранить любой ценой: «Это – бриллианты! Поместите их в сейф!» Эта идея так пришлась ему по сердцу, что он вернулся к ней 29 марта и заявил: «Не надо испускать мочу: она состоит из драгоценностей. С ними я отправлялся к женщинам света!» Любопытно, но женщины света, как и всякие прочие, занимавшие столь важное место в его жизни, ныне не занимали его ничуть. В его бреде теперь нет ни намека на его амурные подвиги, а как он любил бахвалиться ими во время оно! Походило на то, что сумасшествие охолостило его. Лишившись своего сексуального начала, погрузившись в необратимое слабоумие, он интересовался теперь лишь движением своих внутренностей, голосами потустороннего мира, Богом, который ополчился на него, и врачами, которые обирают его, состоя в сговоре с Франсуа Тассаром. Порою он забывает о том, что был некогда знаменитым писателем. Орля окончательно изгнал его из самого себя.
В среду 30 марта 1892 года Эдмон де Гонкур пометил в своем дневнике: «Мадам Комманвиль (племянница Флобера, вдова Эрнеста Комманвиля. – Прим. авт.)…передает мне печальные новости о Мопассане. Он теперь никогда не говорит о рукописи своего „Анжелюса“. Вот только что хотел отправить кому-то депешу, которую так и не смог сочинить. И наконец, он проводит целые дни в разговорах со стеной, которая у него перед глазами». Информацию эту мадам Комманвиль получила от доктора Франклена Гру, который настойчиво ухлестывал за нею и ассистировал в клинике доктору Мерио. Позже Гонкур добавит в свой дневник следующую запись: «Мопассан целый день беседовал с воображаемыми персонажами, исключительно банкирами, биржевыми маклерами и вообще денежными людьми». И добавил, что, по мнению доктора Бланша, у больного «физиономия настоящего сумасшедшего, с блуждающим взглядом и ртом, лишенным энергии». 20 августа в газете «Иллюстрасьон» можно было прочитать: «О Мопассане говорят уже как о предке».
Дни тянулись за днями, а Ги не имел понятия ни о том, сколько воды утекло, ни о том, какие люди посещают его. Но все же время от времени искра разума озаряла его. Композитору Альберу Каэну, который пытался развеселить его кое-какими общими воспоминаниями, он внезапно сказал: «Уходите! Еще мгновение – и я перестану быть самим собой!!» И позвонил в звонок: «Санитар! Наденьте на меня смирительную рубашку! Быстрей! Быстрей!» Однажды его внезапно охватил такой ужас, что прежде, чем смог позвать на помощь, уложил на месте другого больного, запустив ему в голову бильярдный шар. За подобным возбуждением следовала патологическая апатия. Он покорно позволял за собой ухаживать и продолжал разговаривать в пустоту. 30 января 1893 года, по возвращении с обеда у принцессы Матильды, Эдмон де Гонкур записывает в свой дневник: «Доктор Бланш, который в этот вечер нанес визит принцессе, отозвал нас в угол для разговора о Мопассане и дал нам понять, что он постепенно превращается в животное». Термин отличается пугающей точностью. Мопассан и впрямь достиг животного состояния. От него, некогда провозглашавшего примат инстинкта над разумом, теперь осталось только тело, движимое первичными физиологическими потребностями. Так, повинуясь безжалостной фатальности, певец существа, в коем слились животное и человек, превратился попросту в животное. Правда, в иные прекрасные дни казалось, что к нему возвращается вкус к жизни – он выходил в сад, втыкал в землю прутики и говорил: «Посадим это здесь! На следующий год здесь будут новые Мопассанчики». А затем снова свергался в туман бессознательного.