Гладь озера в пасмурной мгле (сборник)
Шрифт:
Он стукнул ее еще несколько раз — не очень сильно, но когда понял, что эта липучка не отцепится, ребром ладони что есть силы рубанул по худым рукам, не отпускавшим полу его куртки. Она взвыла, затрясла руками. А он, рассвирепев по-настоящему, бил ее уже от всего сердца, кулаком, по плечам, по голове. Наконец пнул по ногам, и она повалилась на землю, лицом в пыль.
Он повернулся и пошел.
— Сволочь!! — крикнула она с земли, задыхаясь от ненависти. — Гад, сволочь!!
— Шо-о-о? — изумился он. — Ах ты ж!.. — Подбежал, но не стал бить, а уселся верхом ей на спину. — Ну? Повтори, сучонок,
Верка лежала лицом в пыли. Пыль набивалась в рот, в ноздри к тому же она ударилась о камень и перед глазами из носа в пыль натекала бурая лужица крови. Грудная клетка была сдавлена под тяжестью сидевшего на ней верхом парня. Ненависть остро и больно перекатывалась в животе, булькала в горле.
— Ну?! — он подпрыгнул и больно придавил задом ее спину. — Ну, повтори!!
Надо было молчать, молчать, лежать как мертвая. Тогда он встанет когда-нибудь, поднимет когда-нибудь с ее спины проклятый свинцовый зад.
— Сволочь!! Гад!! Ворюга! — плача и кашляя, повторила она ртом, полным пыли и крови. — Сволочь проклятая! Чтоб ты сдох! Чтоб тебя разорвало!!
— Ладно, — сказал он удовлетворенно. — На! — И снова ребром ладони рубанул ее несколько раз по шее, по спине, — как отбивают кусок мяса для биточков.
Но видно, ему надоела глупая возня с этой злобной глистой. Он поднялся, поставил ногу в ботинке на ее тощую как у кильки спину. Придавил легонько.
— Лежи! — приказал он, — а то весь встану, враз подохнешь!
Она лежала, молчала. Пыль набилась в рот, в горло, в сердце. Серая пыль была в сердце, и хотелось умереть.
Тогда напоследок он наклонился, оттянул резинку ее сатиновых трусов, и, когда обнажилась белая озябшая попка, смачно харкнул на нее, захохотал и пошел прочь…
…Верка долго лежала на земле в темнеющем дворе, слыша, как где-то за кустами мальвы и сирени раздаются голоса детей, играющих в «казаки-разбойники». Земля остыла от дневного жара и глубинным холодом проникала в щеку, в грудь и в живот…
Наконец она села, потрогала щеку, распухшую губу и пьяный зуб. Покачала его немного грязным пальцем, попробовала потянуть, но решила оставить это огромной важности дело на завтра.
Над высокими кустами мальвы желтым тусклым оком глядел на девочку фонарь из-под жестяного колпака. Из окон дома учительницы музыки изливался полонез Огинского. Со всех концов двора, из окон, с крылечек матери созывали детей зычными, пронзительными, грозно спохватившимися голосами. Тут девочка различила голос и своей — надсадный, словно измученный.
— Веерка-а-а! — звала мать и голосом обещала расправу. — Ве-е-ерка-а!!!
Вера знала, что после каждого такого зазыва мать добавляла негромко:
— Ну, явись только, сволочь!
Она поднялась с земли и поковыляла к дому…
Часть вторая
Город становится миром, когда ты любишь одного из живущих в нем
…Вот тут бы мне и отпустить ее на все четыре стороны. Расстаться, отлепиться от нее наконец, тем более что никаких особых симпатий я к ней никогда не испытывала.
Да это я, я ходила к той пожилой учительнице музыки в Верки-ном дворе, это я чинно шла по кирпичной дорожке, прижимая к животу нотную папку с вечно оторванной веревочной ручкой! Это я, вы слышите, я играла «Полонез» Огинского!
Непреклонно мое лицо на фотографиях тех лет… Беззащитный и одновременно вызывающий взгляд, угловатые скулы, слишком густые, мальчуковые брови: изнуряющий и неостановимый бег взапуски остервенелых хромосом, — жалкое существо, угнетенное служением прекрасному искусству, будь оно проклято…
Мое созревание, — то есть настаивание цыплячьего мозга на спирту и специях жизни колониальной столицы, — сопровождалось видениями. Самая обыденная вещь — сценка, случайная тающая фраза в уличной толпе, обиходная деталь быта вдруг высекали во мне сверкающую искру, и я впадала в прострацию. Нежный подводный гул в ушах, давление глубинной толщи, парное дребезжание воздуха, какое в жару поднимается над раскаленным песком, сопровождали эти непрошенные медитации. Так, однажды на уроке физики я вылетела из окна и совершила два плавных круга над школьной спортплощадкой — где-то я уже писала об этом.
В другой раз дивный пейзаж на щелястой стене деревянного нужника в углу полузаброшенной стройки ослепил меня по дороге из музыкальной школы. Пейзаж, пейзаж. Я имею в виду буквально: картину. Почему-то я не остановилась внимательно осмотреть находку, а, прижимая к тощему животу нотную папку, прошла мимо, только выворачивая назад голову, пытаясь удержать чудное видение (гул в ушах, вибрация воздуха…). На следующий день никакого пейзажа не оказалось.
Мною овладело обморочное отчаяние, тоска по зефирно-фарфоровым красотам загробной жизни. Сейчас я думаю, что это была мазня одного из рабочих — почему бы и нет? Вероятно, он вывесил картину сушиться, после чего снял. Словом, сегодня меня ни на йоту не заинтриговали бы подобные приключения моего воображения. А в то время я жила глубоко и опасно. На грани умопомешательства, как многие подростки.
Кроме того, я была скверной ученицей, и многие учителя натягивали мне лицемерную тройку только из корпоративного сострадания к маме, авторитет которой в педагогическом мире города Ташкента был очень высок.
Я храню свою характеристику за 8-й класс, написанную классной руководительницей Анжелой Николаевной. Вот она, слово в слово:
«Ученица 8-го „а“ класса (такая-то) — девочка средних способностей. Однако, вместо того, чтобы приналечь на учебу, внимательно слушать материал, обращаться за разъяснениями к учителю или более способным и успевающим ученикам, она на уроках витает в облаках, не ударяя палец о палец… Если такое продлится и дальше — трудно сказать, что выйдет из этой ученицы. Она может пойти по плохой дорожке, которая приведет ее к непредсказуемым событиям в жизни».