Глаза голубой собаки (сборник)
Шрифт:
Отворяя дверь, мы уже уловили смутный дух распада, запах тлена. Тот из нас, кто дверь открыл, крикнул:
– Набо! Набо!
Но никто не отозвался. У двери стояла пустая тарелка. Три раза в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и возвращалась она пустой. И теперь тарелка свидетельствовала о том, что Набо еще жив. Но только тарелка, больше ничего.
Он уже не двигался и не пел. Когда дверь закрыли, он сказал мужчине:
– Нет, я не смогу пойти в хор.
И мужчина спросил:
– Почему?
– Потому что у меня нет башмаков.
А мужчина, подняв ноги, произнес:
– Это не имеет значения. У нас никто не носит башмаков.
И Набо увидел его желтые заскорузлые ступни. Мужчина сказал:
– Я целую вечность тебя жду.
Набо возразил:
– Нет, лошадь совсем
– Лошади в тебе больше не нуждаются. Их нет давно. А тебе надо идти с нами.
А Набо произнес:
– Лошади должны быть здесь.
Погрузив руки в сено, он сделал попытку подняться и услышал, как мужчина ему сказал:
– За ними некому ухаживать уже пятнадцать лет.
А Набо все разгребал землю, повторяя:
– Где-то здесь должен быть мой гребень.
– Пятнадцать лет назад закрыли конюшню. Она превратилась в руины.
Набо возразил:
– Не могли за один вечер образоваться руины. Я не уйду отсюда, пока не найду гребень.
На следующий день после того, как мы снова заперли дверь, изнутри послышался стук. Никто не двинулся с места. Никто не проронил ни слова и когда раздался треск, и дверь от страшной силы ударов стала подаваться. Сиплое частое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Ржавые петли заскрипели и рассыпались в прах. Стоя в дверном проеме, Набо упрямо мотал головой из стороны в сторону.
– До тех пор, пока не найду гребень, – проговорил он, – я не пойду в хор.
Он принялся разгребать под собой сено и землю, и тогда мужчина сказал:
– Ну ладно. Если тебе не хватает лишь гребня, ступай, ищи его. – Он склонил голову, еле сдерживая негодование, и, положив локти на хлипкую перегородку, добавил: – Ступай, Набо. Я сделаю так, чтобы никто не смог тебе помешать.
Дверь подалась, чудовищный негр с незажившей раной на лбу (хотя минуло пятнадцать лет) сокрушительным ударом плеча высадил ее, вырвался из заточения и помчался, сметая мебель и все на пути и потрясая огромными кулаками, с веревкой в руке, сохранившейся с тех пор, как мальчиком ухаживал за лошадьми. С воплем он пронесся по коридору мимо девочки, которая с вечера сидела с ручкой от граммофона (она увидела черную, сорвавшуюся с цепи мощь и что-то вспомнила, может, какое-то слово), а негр выскочил во двор, задев плечом зеркало, но не заметив ни зеркала, ни девочки, и увидел ослепившее его солнце. В доме еще слышался звон разбитых им стекол, а он помчался, словно обезумевшая лошадь, ища несуществующие ворота конюшни, за пятнадцать лет стершейся из памяти, но оставшейся в подсознании с того дня, когда он расчесывал хвост лошади и удар копыта сделал его безумным. Он выбежал на задний двор, оставляя за собой руины, хаос, точно бык, ослепленный прожекторами, и стал разгребать землю с неудержимой свирепостью, будто желая добраться до вожделенного запаха кобылы, а затем достичь ворот конюшни. Теперь он был сильнее своей страшной темной силы, мечтал вышибить их и рухнуть туда лицом вниз, может, в последнем порыве, но все еще во власти той звериной ярости, что мгновение назад застила глаза и не давала видеть мир и девочку. Девочку, заметившую его, промчавшегося мимо, неподвижно сидящую на стуле в комнате, с поднятой ручкой от граммофона, вспомнившую единственное слово, которое она научилась в своей жизни произносить, и теперь кричавшую:
– Набо! Набо!
Кто ворошит эти розы
Было воскресенье, дождь закончился, и я решил отнести букет роз на свою могилу. Роз красных и белых, которые она выращивает для украшения алтаря и венков. Утро было невеселым, исподволь подкралась зима, напомнив мне о городском холме мертвых. Голое, без деревьев пространство, где останки покойников чуть присыпаны землей и обнажаются от сильного ветра. Сейчас, когда дождь приутих и полдневное солнце подсушило склон, я мог бы добраться до могилы, в которой похоронено мое детское тельце, давно, должно быть, разложившееся и рассыпавшееся между камней и улиток.
Она стоит, зачарованная, пред своими святыми. Погруженная в размышления, ибо я притих после неудачной попытки пробраться к алтарю и стащить самые свежие яркие розы. Мне повезло бы сегодня,
В прошлое воскресенье было еще труднее. Я вынужден был ждать два часа, пока она не погрузилась в молитву. Что-то ее беспокоило, она словно чувствовала, что не одна. Прежде чем положить розы на алтарь, она несколько раз обо шла комнату. Потом двинулась в коридор, ведущий в глубь дома, и заглянула в соседнюю комнату. Я понял: она ищет лампу. Когда она шла по коридору обратно, я увидел ее в дверном проеме. Она была в темном жакете и розовых чулках и в какой-то момент вдруг показалась мне той девочкой, которая сорок лет назад в этой же комнате сказала, склонившись над моей кроватью:
– Эти пятаки в глазницах похожи на круглые жестокие глаза.
И почудилось, что не прошло тех лет, которые отделяли нас от незабываемого вечера, когда женщины привели ее в комнату и, показав мой труп, велели:
– Плачь. Он был тебе как брат.
И она, отвернувшись к стене, заплакала, а платье ее было все еще мокрым от дождя.
Вот уже три или четыре недели я подкрадываюсь к розам, но внимание ее ни на мгновение не ослабевает. Она оберегает цветы с такой бдительностью, какой не было ни разу за все двадцать лет, что она живет в доме. В прошлое воскресенье, когда она ушла искать лампу, я успел набрать букет лучших роз. И, ликуя, уже намеревался нести их к своему стулу, но в коридоре послышались шаги, и я бросил розы на алтарь. Она появилась в дверях с высоко поднятой лампой.
На ней был темный жакет и розовые чулки, в лице мерцало что-то вроде отблеска прозрения. Она вовсе не походила на женщину, двадцать лет беспрестанно выращивающую в своем саду розы, она была девочкой, которую далеким августовским вечером увели, чтобы сменить мок рое платье, и которая сорок лет спустя вернулась с лампой в руке, расплывшаяся и состарившаяся.
Твердая корка грязи, налипшей в тот давний вечер, все еще покрывала мои ботинки, хотя они двадцать лет сушились возле потухшего очага. Однажды я попытался отыскать их. После того как закрыли двери, с крыльца сняли хлеб и пучок алоэ и увезли мебель. Всю мебель, кроме того стула в углу, который и служит мне верно все эти годы. Ботинки поставили сушиться, но, оставляя дом, забыли о них. Поэтому я искал их.
Она вернулась через много лет. Минуло столько времени, что запах мускуса в комнатах перемешался с запахом пыли, зловонием рассыпавшихся останков насекомых. Все эти годы я ждал в углу комнаты. Я стал способен слышать шелест ветшающей древесины и улавливать малейшее веяние застоявшегося в закрытых спальнях воздуха. Дом почти уже развалился, когда она приехала. С чемоданом в руке, в зеленой шляпке и жакете из хлопка, который не меняла с тех пор, как остановилась в дверях. Она была совсем девочкой, еще не начала полнеть, щиколотки ее, стянутые чулками, еще не опухли, как теперь. Когда она открыла дверь, в комнате замолчал сверчок, стрекотавший все двадцать прошедших лет, а я был покрыт пылью и паутиной. Но, несмотря на пыль и паутину, на умолкшего сверчка и изменившийся облик застывшей в дверях, я сразу узнал в ней ту девочку, с которой далеким августовским вечером мы ходили собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она стояла в дверях, с чемоданом, в зеленой шляпке, и вид у нее был такой, словно вот-вот закричит, как кричала в тот день, когда меня нашли лежащим навзничь на разбросанном сене, сжимающим в руках перекладину сломавшейся лестницы. Когда она открыла дверь, заскрипели петли и хлопья пыли посыпались с потолка, будто кто-то постучал по крыше молотком. Она остановилась в нерешительности, окаймленная, точно нимбом, светящимся дверным проемом, и окликнула так, точно будила спящего: