Глубокий тыл
Шрифт:
А вот теперь, когда испытания войны отмели все наносное, произвели строгую пробу всему, она, вспоминая об этих ссорах, думала: какая же это вое чепуха! Уютным и милым казался ей домик в три окошка с резными, затейливыми наличниками. И чем бы она теперь не пожертвовала, чтобы все пошло по-старому, стало таким, каким было до 22 июня!
Расставляя людей, давая им советы, сама при случае ловко действуя ключом, Анна вся была во власти этих мыслей. И появлялись томительные вопросы: почему муж так редко пишет; почему письма становятся все короче, все холоднее?.. Или ей это кажется?.. Может быть, нервы шалят после всего пережитого… И почему именно тут, в цехе, все эти тревоги стали такими острыми и неотвязными, почему, работая, она все время
— Анна Степановна, эй, замечталась… — позвали ее.
— А? Что? — не сразу сообразила она.
— Первый рядок прошли, перекур надо, — вытирая руки концами, довольно говорил старый слесарь. — И ведь, скажи на милость, все сохранилось: по шейкам осей шкуркой пройтись, ржавчину обтереть — хоть сейчас запускай.
— А электричество? А котельная? Как же без пара-то? — торопливо произнесла Анна, стараясь включиться в общие интересы.
— Были б котлы целы, а крышу подымут. Народ по работе изголодался — горы свернет. И ток будет. Шел я на фабрику, видел: военные водолазы на Тьме под лед опускались… Части от машин достают. Спасибо Лаврентьеву Федору Петровичу: сберег, не выдал, царство ему небесное.
Все замолчали, жадно куря острую, ядовитую махорку, полученную сегодня по талонам.
— Вот, Анна Степановна, интересное дело, — снова завел старый слесарь, пуская дым струйкой к потолку. — Вот Лаврентьев этот — знал я его, вместе раз в санатории были, смирный такой… нигде его, бывало, никогда и не слыхать. А пришел его час — гляди, каким себя оказал… А Владиславлев, тот, бывало, на любом собрании треплется: «Мы, прядильщики», — и нате, пожалуйста… Я так считаю, Анна Степановна, частенько мы человека по языку, а не по делу судим. И зря.
— На войне болтун быстро линяет… — заговорили вокруг.
— Вот и хватит болтать, работать надо! — совсем рядом произнес сердитый голос.
Варвара Алексеевна, необыкновенно кругленькая в своем ватнике, надетом на несколько кофт, стояла с лопатой за спиной дочери, царапая курцов сердитым взглядом.
— Женщины не разгибаясь снег копают, а мужики потолок коптят, языки точат… Дело это?
— Нагоним, нагоним, Лексевна, — смущенно отвечали слесари, прислюнивая цигарки, бережно убирая недокуренное кто в записную книжку, кто за козырек шапки, а кто и за ухо. — Ты нам такого командира вырастила — с ним только вперед, в атаку!
— Вот и ступайте вперед, не топчитесь. — Варвара Алексеевна отвела Анну в сторону. — Вот что, дочка, мы промеж себя ссоримся, это — наше дело. Детям через это не за что терпеть… Ты уж не серчай, а Лену с Вовкой отец к нам повел. Понятно? Я велела.
Анна кивнула головой. Она чувствовала: мать ее не простила, да и сама не собиралась просить прощения.
— А где ночуешь?
— В Ксеньину квартиру пойду… Их дом, говорили мне, будто цел.
— Твое дело. Только… — И, не договорив, старуха отошла, опираясь на лопату, как на патриарший жезл, суровая, непреклонная. Мать была не из тех, кто идет на попятный.
Тут уж нашла коса на камень.
9
И все же по пути в новый, так называемый Кировский, поселок, где в одном из каменных четырехэтажных домов жила до эвакуации ее старшая сестра, Ксения Степановна Шаповалова, Анна жалела, что не помирилась с матерью. С отвычки она на фабрике устала, иззяблась, идти же надо было довольно далеко, а главное, она не знала наверное, стоит ли дом, цела ли сестрина квартира, не вселился ли в нее кто-нибудь.
Здесь, на западной окраине, гитлеровские войска уже не отступали, а бежали, стараясь вырваться из смыкавшегося полукольца наших наступающих сил, начинавших их душить. Основной проспект поселка, по которому откатила главная волна, был загроможден битой, поврежденной техникой. Машины разных марок — от огромных автобусов, пригнанных из каких-то европейских столиц, до крохотных, похожих на блошку оппельков — вперемежку с изувеченными танками, разбитыми вездеходами, брошенными пушками в беспорядке тянулись двумя рядами, скинутые потоком отступающих с дороги в кюветы, на тротуары. Местами они образовали сплошной коридор. Трупы уже убраны, но тут и там виднелись на снегу бурые пятна, окровавленная марля, обрывки форменной одежды. По проспекту, как бы превратившемуся теперь в выставку трофейной техники, тянулись обозы наступающих частей.
Анна, с особым, жутким интересом рассматривая вражеские машины, как злых, но уже мертвых и безвредных для человека хищников, не заметила, как дошла до переулка, где ей надо было свернуть в сторону. Жиденькая тропка вилась меж тихих, точно бы притаившихся домов. Солнце, склонившись к леску, что был слева от поселка, брызгало из-за сосен холодным золотом лучей. Тени становились пепельно-серыми. Дело шло к вечеру, и ей стало не по себе. Как она будет ночевать одна, в чужой, может быть совершенно пустой квартире? Мелькнула мысль: не лучше ли, пока не стемнело, вернуться к старикам? Но тут же она сердито сказала вслух «нет» и двинулась еще быстрее. На миг остановилась перед знакомым домом. Он показался слепым: окна заколочены щитами из досок, торчат коленца жестяных труб. Сколько окон, столько и труб, но ни одна не дымилась. На ступеньках лестницы свежий снежок лежал аккуратными ковриками. На нем ни следа.
Быстро вбежав на второй этаж, Анна, чтобы не колебаться, громко застучала в знакомую дверь. Отозвалось лишь эхо. Дверь была не заперта и легко открылась. Прихожая пуста. Тягостное эхо, казалось, вошло вместе с женщиной в квартиру и, сопровождая ее, отзывалось на каждый шаг. На дверях бумажки с аккуратно выведенными немецкими буквами «А», «В», «С», «О». В углу прихожей стопками стояли банки из-под консервов. Пахло нечистым бельем, мокрой шерстью, кожей и дезинфекцией.
— Кто здесь? — позвала Анна и в страхе замерла. Только эхо ответило ей. Квартира была пуста.
Тоскливое чувство охватило женщину. Последний раз она была здесь с мужем года полтора назад, когда Шаповаловы праздновали день рождения дочери Юноны. Это был гае простой день рождения. По обычаю, «омывали первый паспорт». Девушка была любимицей родителей. Торжество подучилось шумное. Играл семейный оркестр Калининых: Степан Михайлович — на старом баяне, муж Марии Калининой Арсений Куров лихо рокотал на китаре, младший брат Анны, летчик Николай, играл на мандолине, а отец виновницы торжества — на балалайке. Звуки наполняли квартиру, вырывались в открытые окна. Вечер был летний, теплый. Люди, стоя на улице, смотрели вверх, улыбались: Калинины гуляют. А когда под вечер, переиграв весь современный репертуар, старшие хозяева и гости принялись за старинные, издавна любимые верхневолжскими текстильщиками хороводные песни, когда, взявшись за руки, гости пошли вокруг стола «со вьюнам», за окнам тоже возник хоровод… Калинины гуляют! Каким невероятным казалось сегодня это простое, нехитрое семейное веселье…
Анна рывком открыла дверь в комнату, где у Шаповаловых была столовая. Открыла и остановилась: ничего из знакомой обстановки. Восемь аккуратно застеленных кроватей стояли двумя рядками. Анна бросилась в комнату, что была спальней, — те же кровати; в «детскую», где, отгородившись друг от друга ширмой, жили дети Шаповаловых — Юнона и Марат, — кровати; в кухню — и там кровати. Кроме этого, в каждой комнате стояла чугунная печь и перед печатни лежало по охапке дров и какие-то растерзанные книжки, предназначенные, как видно, для растопки. Из прежней обстановки в квартире уцелел лишь плечистый славянский шкаф. Заглянув в ванную комнату, Анна даже вскрикнула и замерла: над самой ванной темнела замерзшая пирамида с вырубленными на ней ступеньками. Канализация не (работала, и комната, эта была превращена в уборную, из которой никто не выносил… Содрогнувшись от омерзения, женщина захлопнула дверь, прикрыла ее задвижкой…