Глубокий тыл
Шрифт:
Потом мины перестали падать. Пыль осела. Но все еще ощутительно пахло битой штукатуркой, жженой гребенкой и горькой гарью пожара. Солдат поднялся. Снял рукавицу и стал обтирать ею казенную часть винтовки, отсыревшую в снегу.
— А ты, бабка, брысь отсюда, чтоб духу твово туг не было! Он переждет минут десять и опять класть будет. Пока молчит, ты аллюром три креста…
Солдат оглянулся и смолк, выпучив глаза на собеседницу. Она уже поднялась на ноги. Шаль сбилась у нее с головы. Перед изумленным регулировщиком стояла женщина в расцвете лет, с круглым лицом, с четкими полукружьями темных бровей, задорно вздернутым носом и яркими припухлыми губами. Волосы, завязанные
— Извиняюсь за бабку, гражданочка, — сказал регулировщик, козыряя. — А между прочим, все-таки ступайте, ступайте отсюда. И быстро.
— А там как? — спросила женщина, показывая в сторону, откуда летели мины.
— Части наши, еще в обед туда прорвались. Потом и танки прошли. Но вот видите…
Над головой что-то странно прошуршало. Женщина вопросительно посмотрела на собеседника.
— А это снаряд. Тяжелыми садит… Ступайте, ступайте, тут еще может такое…
И, будто в подтверждение его слов, три гулких взрыва, раздавшихся в отдалении, снова встряхнули землю.
2
Но женщина все-таки пошла за узенькую речку Тьму — туда, откуда неслись снаряды и мины. Заслышав в воздухе уже знакомый теперь свист, она бросалась в снег, пережидала взрыв, поднималась и снова шла. Что-то, что было сильнее страха, влекло ее вперед. Она почти бежала, не обращая внимания на провалы, зиявшие вместо домов, на оборванные провода, что, скрутившись штопором, тихо позванивали у израненных осколками столбов, на пожары, полыхавшие тут и там, на потоки военных машин, вдруг хлынувшие по пустым, безлюдным улицам.
Казалось, женщина ничего не замечала. Даже труп немецкого шофера, торчавший в дверцах разбитого грузовика, не задержал ее взгляда. Но вдруг она охнула и остановилась. Сквозь провалы выгоревшего здания, черневшего в конце улицы, ее глазам, расширившимся от ужаса и недоумения, открылось огромное странное поле. Тут, где она с детства привыкла видеть улицы старой прифабричной слободки, ряды маленьких деревянных домов, притаившихся среди садиков, расстилался покрытый невысокими холмиками пустырь, и на нем — казалось, без всякого порядка — разбросанные по одному, по два домики, да телеграфные столбы, да остовы обезглавленных деревьев… Взгляд женщины беспомощно метался меж уцелевшими зданиями, стараясь отыскать тот маленький с синими ставнями и резными наличниками домик, из которого она совсем еще недавно бежала в страшную, искромсанную ракетами и огнями разрывов ночь.
На знакомой остановке, увязнув по колено в глубоком сугробе, стоял трамвайный вагон с прицепом. Стенки его были иссечены осколками, стекла вылетели, внутрь набился снег. Теперь, определив свое местонахождение, женщина по едва обозначенной на снегу стежке дошла до уцелевшего дома. Отсюда до ее жилья оставалось пройти квартал. Но квартала не было. Он лишь угадывался по неясно вырисовывающимся в снегу холмикам. И дороги не было — всюду лежали сплошные нетоптаные сугробы. Увязая местами по колено, женщина дошла до ворот. Они стояли среди снежной равнины и никуда не вели. Ветер хлопал калиткой. Звучно гремел синий жестяной ящик «Для писем и газет». Женщина погладила рукой холодную жесть, попыталась закрыть калитку и по своим, уже заметаемым снегом следам побрела обратно. Теперь она еле плелась, будто там, у ворот, ей на плечи положили непосильный груз.
След вернул ее к уцелевшему дому. На крыльце его теперь стояла неестественно толстая женщина с лицом странного коричневого цвета. Настороженно, вопросительно, радостно смотрела она на приближавшуюся к ней пришелицу.
— Здравствуйте, — сказала та, останавливаясь возле крыльца. — Я Калинина, я жила вон там, в доме Узоровых, я их…
— Не признаешь, Анна? — с горечью вымолвила стоявшая на крыльце.
— Нефедова? Настя?.. — не очень уверенно произнесла та, которую назвали Анной. — Настенька!
— Аннушка!
Женщины обнялись и замерли, как будто сразу обессилев.
— Вернулась?
— А ты здесь была?.. Толстая-то какая, и лицо…
— Толстая, — горько усмехнулась Нефедова. — Все, что осталось, на себя понапяливали. Холодно ж. А лицо? С месяц не умывались, воды-то нет… На питье снег топим, а много ли на таганке натопишь? Тут такое… — И она заплакала, прижавшись к Анне и шепча ей в ухо: — Гады, гады… Будь они прокляты!
Потом она вытерла лицо концом платка, и там, где по щекам пробежали слезы, на коже остались светлые полоски. Теперь уже и сама Анна удивлялась, как это она не сразу узнала давнюю свою знакомую, вместе с которой часто возвращалась после смены или с партийного собрания.
— Ты что ж, к Рагузиным в дом перебралась?
— Да разве я одна? Как он, проклятый, слободку попалил, мы все, кто на этом конце жил, сюда, в этот дом, и напихались… Нас там, что семян в огурце.
— И свекровь моя с вами? — с надеждой спросила Анна и нетерпеливо шагнула на крыльцо.
— Нет ее с нами, там она. — Нефедова покат зала коричневой рукой туда, где посреди поля стояли одинокие ворота.
— Как там? — Сквозь недоумение в голосе Анны проступил ужас.
— Сгорела твоя свекровь.
Анна Калинина ухватилась за точеный столбик крыльца.
— Что? Настя, что ты говоришь? Как сгорела?
— А так, з доме своем… Где вы таи с ней расстались, не знаю, а только на следующий день — уже при немцах — вижу: идет с вёдрами на колодец. И говорят люди: Надежда-то Узорова из эвакуации вернулась и вроде не в себе, от людей сторонится, ни с кем не говорит, заперлась в доме и сидит… Ну, а потом, в ноябре, как наши за Волгой зашевелились, Гитлер и принялся слободку палить. Доты, что ли, какие-то он тут строил для обороны… Ну, тут ихние солдаты всех из домов выгонять стали, и ее, тетю Надю, свекровь твою тоже. А она выйти не пожелала — нет, да и шабаш. Они ее в охапку, силком вытащили, дом из каких-то там особых спринцовок облили, ну и сразу его огнем опахнуло. А когда пожар разгорелся, она у них из рук и вырвись да в дверь. Вещички у неё какие-то там ценные были спрятаны, что ли, или вовсе разумом помутилась. Немцы ж за ней в пожар не полезут. Ну, и осталась там… У меня на глазах… Я с узлом да с ребятишками тут, возле, маялась. — Слезы вновь потекли по щекам рассказчицы, оставляя на коже извилистые дорожки. — Ой, Анна, что тут людей перемерло!.. Во спальнях, говорят, по каморкам на своих кроватях так стылые покойники и лежат.
— А наша ткацкая?
— До сегодня стояла. Там чего-то этот самый инженер Владиелавлав шебаршился, пускать, что ли, для немцев ее хотел.
— Как Владиславлев? Какой? Это с прядильной, что ли?.. У немце оставался?
— Да не оставался, это бы ладно, Аннушка, мало ли народу оставалось… Он у них от бургомистрата всеми делами тут вертел, Иуда Скариотская…
— Ну, а фабрика, фабрика-то?
И вдруг, срываясь на плач, Нефедова запричитала:
— Горит она, наша ткацкая, горит… Ночью, как пушки загрохотали, фашист ее и зажег. Это оттуда дым валит. — Подняла рукой горстку снега, бросила в рот. — А твой-то где, Жорка-то Узоров?