Глубокий тыл
Шрифт:
Это бывший механик одного из знаменитых заводов берлинского пригорода, истинный сын Красного Вединга, один из тех забияк, спорщиков и полемистов, что через всякие социал-демократические «ферейны» нелегким путем приходил в германскую коммунистическую партию; вступив в нее, он так проникся ее идеями, что сам воздух Третьей империи стал для него невыносимым. Зовут его Густав Гофман. Он политический эмигрант.
Втроем — старый немецкий коммунист, Курт-Рупперт и маленький, круглолицый, веселый лейтенант Илья Бромберг, сидящий сейчас в кузове машины, — они представляют собой экипаж МПГУ — Малой Подвижной Говорящей Установки, кочующей по заснеженному фронту. Машина останавливается на ночь то там, то здесь. И тогда по ночам
Старческий, голос говорит им то, что каждый из них, в сущности, знает, но о чем боится даже думать, чтобы потом не проболтаться во сне, — о кровавой нацистской клике, властвующей в залитой кровью Германии, о безнадежности этой затеянной Гитлером войны, о тоске и тревоге немецкого тыла, о матерях, женах, детях. Он ругает их, этот резкий, сердитый голос, называет их болванами, тупицами, овечьим стадом. Солдатам, слушающим колючие, произносимые на чистом берлинском диалекте слова, становится жутко в этих русских лесах, где деревья трещат от мороза и волки воют по ночам, будто собаки по покойнику.
Потом в окопную тишину врывается молодой, напористый голос, говорящий с тягучим баварским акцентом:
— Ребята, я ефрейтор батальона егерей «Эдельвейс». Слышите меня? Я по горло обожрался этой войной, и мне вдруг пришла в голову неплохая идейка: стоит ли допускать, чтобы моя старая мать лишилась сына, стоит ли, чтобы еще миллионы немецких матерей лишились своих сыновей ради того, чтобы господин Гитлер еще раз мог попозировать перед фотографом? Я сказал себе: нет, к черту, хватит, надо выпрыгнуть из этой машины до того, пока она не полетела под откос. Я поднял руки и не ошибся. Слышите, ребята, я говорю с вами из русских окопов. Я жив, здоров, на мне теплый полушубок, не то, что наши подбитые ветром халаты. На мне сапоги из шерсти (они называют их валенки) и шапка с ушами. Я здесь сыт и в тепле. Слышите меня, ребята? Вам, наверное, господа офицеры твердят, что военнопленных здесь убивают и мучают. Ведь твердят? Ну вот, а я скажу вам, что это вранье и к нам хорошее человеческое отношение…
Сапоги, полушубок, сытость — об этом Курту противно говорить. Все это придумал старый Гофман. Он рассуждает так: разве до этих там дойдут сейчас хорошие слова о мире, о социализме, о свободном труде? Сюда, в леса, на активный участок огромного фронта, немецкое командование поставило эсэсовские дивизии. Для эсэсовцев Карл Маркс — бородатый старик, написавший какие-то запрещенные книги. Роза Люксембург — еврейка, которую за что-то не то повесили, не то потопили арийские ребята. Коммунизм? Запрещенное слово, и за него можно в два счета попасть в штрафбат… Нет, нет, этих надо трясти за шкуру, оглушать правдой о немецких потерях, о военных резервах русских, о безнадежности этой войны. Надо взывать не только к голове, но и к брюху.
Батальон Эдельвейсов, в котором служил Курт, был такой же отборной частью. Фельдшер припоминал однополчан. Он легко представлял себе, что это они слушают его там, в ночи, и приходил к выводу, что прокуренный человечек, похожий на старого дрозда, прав. Скажи им Курт, что отец его, потомственный рабочий, томится в Бухенвальде, что сам о «был юнгштурмовцем, и слова его сразу потеряют для них всякую убедительность: свой, за своих и агитирует. И Курт, хотя это ему противно, надевает на себя маску этакого циничного парня, который в общем-то и не прочь был повоевать, когда гремели марши и домой посылались реляции о победах и заодно тугие тючки посылок с трофейным добром, но который задумался, когда тут, на бесконечных просторах России, изрядно помятая военная машина была отброшена и дала задний ход — задумался и сделал разумный вы вод, который любой из Эдельвейсов, за исключением, пожалуй, таких, как
— …Коллеги, подняв руки, я, может быть, поступил нехорошо, согласен. Зато моя мать не получит похоронную и моя девушка не сядет на колени к другому. Гитлер выпустил из немцев немало крови. Зачем вам подносить этому обжоре еще стаканчик своей? Вспомните о своих старых родителях, о женах, о детях. Много ли им будет проку, если ваши портреты будут торчать перед ними с креповым бантом на раме? Не лучше ли, если вы обнимете их после войны живые и здоровые?
В перерывах между такими разговорами запускались пластинки. В русском лесу гремели мелодии тирольских, баварских, саксонских танцев, звучали популярные песенки из кинофильмов.
Драгуны скачут в голубом, Гарцуя у ворот. Фанфары им поют вослед, И к морю путь зовет, — раскатывалось под деревьями, притаившимися в предвесеннем ожидании.
Редко удавалось экипажу МПГУ довести до конца свою программу. Молча слушали ее пять — десять минут — столько, сколько требовалось, чтобы офицерам проснуться, одеться и добежать по ходам сообщения из блиндажей в окопы. Тогда начиналась стрельба. Она звучала все гуще, гуще, переходила порою в сплошной огонь. Над лесами взмывали белесые ракеты и повисали в воздухе. Их мертвые огни мерцали в небе, обливая судорожным ледяным светом уже подтаивающую снежную целину ничейной полосы. Иногда в хор включались минометы и даже пушки. Сидя в безопасном укрытии, экипаж МПГУ ликовал: «Ага, проняло!» Старый Гофман, срываясь с обычной программы, кричал в микрофон:
— …Земляки, вы посмотрите на этот роскошный фейерверк! Ваши офицеры испугались, что вы сейчас ринетесь к нам с листовками-пропусками… Не будьте дурнями, не рискуйте, берегите свою жизнь… Выбирайте для перехода ночь потемнее. Здесь вас примут в любое время.
Утром машина с домиком останавливалась на дневку возле какой-нибудь избы. Вносили патефон, и в русской деревне раздавался мужественный голос Эрнста Буша. В сопровождении рабочего хора пел он, отчеканивая слова, «Красный Вединг», «Марш болотных солдат», боевые песни прошлого. Густав Гофман замирал с трубкой в зубах. Лицо у него становилось торжественным, как у верующего на богослужении. Старому немцу казалось, что сюда, в верхневолжские леса, доносится до него голос Германии, настоящей Германии, а не той, что, проклятая всеми, дрогла сейчас в окопах, вырытых в чужой мерзлой земле. У Курта за стеклами очков загорались глаза.
Юность его, полная волнений и надежд, вставала перед ним. Старый немец смотрел на молодого, который совсем недавно тоже был солдатом, смотрел и радовался: нет, не все убил, не все человеческое вытравил Гитлер! Длинная трубка астматически хрипела, клубы дыма наполняли избу. Гофман ворчал на русскую фронтовую махорку, кашлял, сопел, вытирал глаза. Он по-детски был привязан к этим старым, заигранным пластинкам с революционными немецкими песнями, но считал, что гитлеровские солдаты недостойны слушать их.
— …Перед быком нельзя махать красным лоскутом. Ему надо показывать охапку сена, — говорил он, убеждая лейтенанта Бромберга исключить эти пластинки из программы передач. Эти песни экипаж сохранял и возил для личного потребления.
Сначала МПГУ вела свои передачи почти беспрепятственно. Командиры немецких частей, державших здесь оборону, видимо не придавали им значения. Но когда участились случаи перехода солдат с листовками-пропусками и в особенности после того, как однажды на сторону русских перешел целый взвод, уведя с собой связанного лейтенанта, на передачи стали отвечать огнем. Огонь был иногда такой, что становилось ясно: им не только хотят разгромить установку, но стремятся заглушать сами слова. Однажды во время передачи пуля обожгла плечо старого Гофмана. В другой раз осколок мины сбил новенькую меховую шапку лейтенанта Бромберга, которой тот очень гордился.