Глухая пора листопада
Шрифт:
Погребальное шествие начало двоиться, разваливаться но обеим сторонам улицы. Казаки тронули жеребцов, отделились от кладбищенской стены, поехали шагом, расчищая путь. Люди, теснясь и толкаясь, глухо шумя, вставали плотными стенами, пропуская вперед тех, кто с венками. И когда колесница, запряженная шестеркой, двинулась по Расстанной, венки склонились пред гробом Тургенева.
Клонились венки у гроба Тургенева, у катафалка, запряженного шестеркой слепых лошадей. Нил Сизов, вытягивая шею, смотрел на эти венки: от учащихся и актеров, от присяжных поверенных и живописцев, от журналов, русских и французских, немецких и австрийских, от медиков и землячеств… Ото всех, кажется, были венки Тургеневу. Не было лишь от таких, как он, Сизов, – от мастеровых не было ни депутации, ни венка, ни ленты… Нил знал, почему так получилось: Флеров объяснил, но Сизов тех объяснений не принял. (Флеров где-то здесь, в толпе, Нил его приметил с тремя мастеровыми, наверное, ребята из флеровской Рабочей группы.)
Колесница удалялась. Нил провожал ее взглядом. Он уже не ощущал прежней общности с толпой, с этими депутациями, как бы отрывался от них, а депутации с венками, по шести при каждом венке, следовали нестройно, ритм потеряв, к воротам Волкова кладбища.
У ворот Волкова кладбища поплясывали на конях полицейские офицеры. Градоначальник и его подчиненные были довольны благочинием шествия. Однако на кладбище могут произойти беспорядки. «Безбилетники» попытаются проскочить. Надлежит иметь предельную бдительность. У раскрытой могилы зазвучат прощальные речи. Ораторы известны. Неизвестно, впрочем, на что решатся крамольники. Черт их разберет, этих отчаянных молодых людей… Генерал Грессер, блестя очками, проводил колесницу, въехавшую в ворота кладбища, теперь смотрел напряженно, как, сбившись с шагу, тянутся депутации с венками.
Сбивая шаг и оттого словно бы сердясь, депутации долго следовали одна за другою, облегая полукругом кладбищенскую церковь.
В церкви служили панихиду. Певчие пели, пламень свечей был почти невидим в полосах солнечного света, широких, как полотенца, длинных, как корабельные ванты. Все вроде бы к удовольствию генерала Греесера и его помощников. Но тут от ворот крики послышались, возня и шум. И поодиночке и группами, точно застрельщики рассыпной наступающей колонны, скользнули меж казаков и городовых всяческие личности, «не имеющие билетов установленного образца». Быстро, как низина в паводок, Волково кладбище заполнялось людьми.
Заполнялось «непредусмотренными» личностями Волково кладбище. Казаки то осаживали толпу, то изнемогали под ее напором; городовые хватали охальников за плечи, за руки, рвали, отшвыривали, но народу навалило, пушкой не прошибешь. Нил Сизов опять увидел Флерова, у того зубы хищно скалились. Флеров мгновенно исчез в водовороте. Сизов, нырнув под мордой жеребца, ринулся к воротам, больно столкнулся с кем-то, тоже бегущим, и побежал дальше, туда, где голубела разверстая могила.
Разверстая могила голубела, выстланная шелком. Из церкви вынесли желтый полированный гроб, и тотчас все смолкло, как прилегло, стало слышно тяжелое дыхание, поступь стала слышна тех, кто нес гроб Тургенева.
У тех, кто нес гроб Тургенева, была тяжелая поступь. Сизов не смел шевельнуться, позабыл прокламации, на него надвинулось что-то огромное, торжественное, страшное… Тут, у могилы, решено было раздавать прокламацию, написанную Якубовичем. Но и сам Якубович, и Нил Сизов, и Роза Франк, и Блинов с Лизой Дегаевой, и Флеров, и студенты, взявшиеся распространить на кладбище прокламацию «Народной воли», не смели шевельнуться в этой огромной солнечной тишине, где лишь раздавались трудное дыхание и тяжелая поступь тех, кто нес гроб с прахом Тургенева.
Над прахом Тургенева возгласил протодьякон вечную память, и снова, с еще большей проникающей и покоряющей силою ощутилось торжественное, страшное, но вместе и как бы примиряющее. Потом раздалось негромкое, внятное: «Я приблизился к этой дорогой могиле для того, чтобы сказать последнее прости от лица своих товарищей и всего нашего университетского юношества… У гроба Тургенева в уме, постоянно занятом изучением природы, невольно и с особою яркостью возникают представления о вечности сил, о преемственности жизни… Если бы даже имя нашего поэта перестало когда-либо повторяться, то поэтические аккорды, внесенные им в психическую жизнь человечества, никогда не замолкнут…» Негромко, внятно, умно, красиво говорил Бекетов, профессор Петербургского университета, и люди смирно и благодарно слушали речь его, да только уж не было всеобщего ощущения решительного и неповторимого, как само рождение, как сама смерть… Еще звучал мягкий голос Бекетова, когда Сизов пустил из рук в руки сложенные пополам глянцевитые листки. И Флеров тоже. И Якубович. И Блинов. Должно быть, и судейкинским гончим достались те прокламации, да ведь что ж было делать беднягам, сидевшим в этой проклятой толпе, как сучки в дереве, и филеры только пучили глаза. А у могилы сменил Бекетова профессор Муромцев. Москвич тоже говорил хорошо и взволнованно, с какой-то особенной плавностью, однако слушателей отвлекали и будоражили прокламации, расходившиеся все шире и дальше, и уже не поймешь, откуда, из чьих рук.
Последним прощался с Тургеневым высокий, донкихотской худобы старик. Голос звучал слабо, пресекаясь: «Чем же был Тургенев, чтобы кончиной своей вызвать в сотнях тысяч людей столько сожалений, столько слез, столько истинного горя?.. Почему мы здесь? Приказа никакого не было! Но произнесено было имя Тургенева… Тургенев был литератор, другого звания у него нет и никогда не было…» Подбородок Григоровича дрожал. Слова «литератор», «звание литератора» произнес он жречески, как умели произносить в России. Комкая платок, старик притопывал ногою, но это не казалось комическим – он удерживал рыдания. Блинов смотрел на дрожащий подбородок, на слезы, сверкавшие в глазах старика, смотрел и слушал, не понимая еще, почему этот старый, вдохновенно-скорбный человек вызывает в нем глухой ужас… Слабый голос Григоровича прерывался все чаще, слезы текли, осыхая в седых бакенбардах… Блинов сжал Лизину руку, II тотчас почувствовала Лиза, как ослабела его рука… Он вспомнил, он отчетливо вспомнил: с опущенной головою, стоя принял Тургенев приветственный адрес студентов Горного института. Потирая пальцами лоб, заговорил о своем желании оставить Париж, поселиться в Петербурге, примкнуть к освободительному движению. Так они его поняли, студенты, так они его поняли, окружив в номере Европейской гостиницы. Но тут служитель доложил: пожаловал Григорович. И Тургенев сник, улыбнулся просительно: «Вот что, господа, не говорите лучше при нем, это большой болтун. – И прибавил значительно: – Он бывает там». Вот что внезапно вспомнилось Блинову, когда Григорович, уже не сдерживая рыданий, произносил: «Нам, старикам, сверстникам Тургенева, его друзьям и товарищам, остается сказать: прощай, дорогой, незабвенный друг, прощай, до скорого свидания…»
День мерк, багровел, поднимался ветер. Кладбище медленно пустело. На серых заборах Расстанной шуршали венки.
В экипажах, обгоняя пешеходов, проехали писатели – надо отдохнуть перед номинальным ужином в «Метрополе». Был с ними и некий беллетрист, ходовой, не чуждый «острых углов», у цензуры на примете. Он тоже торопился – составить департаменту полиции (семьдесят пять рубликов помесячно) очередной отчетец да без опоздания явиться в ресторанную залу, ни словечка не пропустить в застольных речах.
Будничность поразила Лизу Дегаеву, ее оскорбила повседневность города, она сказала об этом Блинову. Тот отрешенно глянул на дома, на воспаленное небо.
– Страшно, – сказал Блинов. – Мерзко и страшно жить.
У него вырвался негодующий жест, он быстро наклонился к Лизе, зашептал ей на ухо.
Лиза отчаянно всплеснула руками.
– Нет, нет! Опомнись! Что ты? Не может быть! Покойный ошибался. Не может быть, не верю…
Лиза была права: Тургенев ошибался. Старик Григорович не шастал «туда». Тургенев ошибался.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Паскудное дело – «держать проследку» на кладбище. Какой шалавый, прости господи, сюда залетит?
Среди деревьев мгла плутала, как души усопших. Кресты, казалось, плавно плавали, а церковь стояла, как барка на мели, темная кладбищенская церковь.
На перемеси глины и снега почмокивали калоши. Филеров было двое. Один старый, другой зеленый, первогодок.
В душе старого давно и прочно прижилось то пассивное терпение, без которого не в подъем филерская доля. Упрятав нос в воротник, предавался он медленным, сонным и пустячным мыслишкам, и он мог бы выпевать те мыслишки, как степной кочевник.