Гномон
Шрифт:
Я сухо хихикнул. Тут мне не требовалось воображение. Я все знал о лютой ненависти. Как принято у стариков, все это уже проходили.
Если бы вы встретили меня в мои звездные дни в Аддис-Абебе, вы не поверили бы, что всего через несколько лет мир искусства напрочь обо мне забудет, за исключением разве что совсем отчаявшегося искусствоведа, которому нужно состряпать диссертацию. Я приобрел или высвободил полную меру своего дарования, и, должен признать, оно ударило мне в голову не меньше, чем моим поклонникам. Я придумал себе образ, требовавший неделями сдерживать желание писать, чтобы потом наброситься на холст и кромсать, рубить его в неистовой ярости. От природы мне это было несвойственно, поэтому приходилось втайне писать по ночам, когда приходило настроение, и прятать
Я был молод и знаменит. Недавно я сотворил пятичленное изображение луны, на котором черный мужчина и женщина-азиатка, отбросив скафандры, совокуплялись на изодранном американском флаге, а на заднем плане ядерная война превращала Землю в окончательный, смертоносный самоцвет. Подобные выступления порождают молву, если их правильно подать, а я всё подал правильно. В мире искусства молва — это слава, а слава — это деньги, и, разумеется, деньги порождают молву. Полагаясь лишь на свое художественное чутье, следом за «Миром в огне» я предложил невразумительную работу в смешанной технике — акулу, плывущую в океане цифр, — и почти сразу понял по глухому молчанию, что, хоть она и родилась из того же незамутненного источника моего видения, которого я сам не понимал, это была ошибка. Я быстро написал портрет — сильно завуалированный, чтобы сохранить приличия, — дочери министра инфраструктуры, где она выходила, подобно Афине, из расколотого черепа своего отца и тянулась в почти советском стиле к пролетающему в небе аэроплану. Ее обнаженная грудь не совпадала с традиционным европейским образом негритянки, идущей к колодцу, но и не скатилась к эротической пошлости французских кабаре. На заднем плане стояли четыре призрачные фигуры, призванные судить ее; их глаза пылали отблесками ядерного огня, но она не обращала на них внимания. Это была женщина — в дискурсе того времени и в пределах моего собственного разумения, — полностью овладевшая своей сексуальностью, ибо существовала она не для зрителя, а лишь для самой себя. В строгом смысле слова это был пастиш — я подделывал свой собственный стиль, а не использовал его, — но если я сам такого не сказал, то другие точно об этом не подумали бы. Оставалось назвать картину «Прогресс», и шепотки молвы превратились в бурю. Акулу вежливо забыли, и я принялся порхать юной знаменитостью между Аддис-Абебой и Лондоном, Парижем и Нью-Йорком — особенно часто я бывал в Америке, потому что там Уорхол, и потому что император Эфиопии крепко подружился с тогдашним президентом США. Так я проехался на полах кафтана Хайле Селассие и принялся пить мартини на Фабрике Уорхола, не преминув заявить, что, по моему собственному экспертному мнению, я куда более великий художник, чем Ибрагим эль-Салахи из Судана.
Сам эль-Салахи, кстати, был напрочь лишен такого странного представления о конкуренции. Оглядываясь назад, я вижу его очень серьезным человеком: видимо, это значит, что он не казался явным идиотом. Не думаю, что он когда-либо обо мне думал, разве только на миг удивился, откуда у хорошего мальчика из Эфиопии заскок на летающих та-репках и неоновых цветах корпоративно-промышленного города в ночи. Честно скажу, что даже из этого воображаемого соперничества, где мы оба благородно и на равных состязались ради удовольствия и рукоплесканий толпы, он вышел победителем. В его работах чувствовалось понимание собственного «я», верность своей религии и наверняка еще десяток вещей, с которыми я не мог смириться, ибо возомнил себя гражданином мира, за что прошу винить Хамфри Богарта. Когда я впервые посмотрел «Касабланку» — на улице недалеко от дома, где проектор, установленный в кузове грузовика, посылал кадры на растянутую и выбеленную по такому поводу простыню, — фильм произвел на меня глубочайшее впечатление. С тех самых пор я вообразил, что виски в бокале и белый пиджак на плечах автоматически делали меня членом всемирного братства бунтарей.
Слава Богу, тогда еще не было ни интернета, ни инстаграма, так что никаких свидетельств моих выходок не сохранилось. Лишь пара фотографий, но эти получше, их можно назвать эпохальными, а не просто историческими: на одной я рядом с красивой телезвездой Джоанной Кэмерон, и понятно, что я по уши влюбился. На другой я в большой компании, там же Урсула Андресс — только что со съемочной площадки «L’Infermiera» — и карибский крикетист Гарри Соберс. Я тогда знал воров и певцов, дипломатов и принцесс, и мы говорили с ними о таких высоких материях, как постфигуративная скульптура, Вторая Индокитайская война и преобразующая сила ЛСД. По большей части, все тогдашние выходки мне простились, как должно, как и все неуклюжие годы позерства и притворства, когда я силился понять, кто я, но так и не понял. Мои картины были достаточно хороши, чтобы мне спустили чушь, которую я нес, и если эль-Салахи оказался более талантлив — что ж. Оказаться немногим хуже гения — о таком провале можно лишь мечтать.
Мой дикий и бешеный забег достиг кульминации, когда я вернулся в свою маленькую квартирку в Аддис-Абебе из бесконечного тура по американским вечеринкам и обнаружил на пороге императорского лакея с настоящим серебряным подносом, на котором лежал чрезвычайно избыточный предмет: толстая белая визитная карточка, напечатанная в типографии Стивенса в Эдинбурге, с императорским гербом и именем — «Хайле Селассие I». Ниже, там, где обычный человек написал бы «адвокат» или «финансовый консультант», значилось: «Царь Царей, Торжествующий Лев из колена Иудина, Избранник Божий, император Эфиопии».
Я в тот миг подумал, что еще можно распечатать визитки небу и луне.
Видимо, я задал какой-то вопрос, потому что лакей сообщил мне, что я должен написать портрет. Я был настолько ошеломлен, что спросил: «Чей?» На что тот закатил глаза, чтобы я обратил внимание на его алую ливрею, поднос и визитную карточку, сумел сдержаться и не сказать: «А чей же, как думаешь, безмозглый ты таракан?» или что-то вроде того.
Я пялился на него до тех пор, пока очевидное не проложило себе дорогу в мой мозг: мне предстояло написать портрет Хайле Селассие.
Я спросил: «Когда?» И лакей опять своим молчанием дал понять, что мешкать не следует. Было около шести часов утра, а я почти не спал вчера. Убаюкивающий запах эвкалиптов, характерный для города, хоть и смешивался теперь с выхлопами автомобилей и самолетов, а не с вонью пасущихся на улице коз, настойчиво звал меня в постель. Что ж, со сном придется подождать, потому что император ждать не будет. Я потратил столько времени, сколько осмелился, чтобы привести себя в пристойный вид, и скоро лакей уже вез меня во дворец.
Я должен был сразу догадаться, что все сроки будут должным образом подстрахованы. Из-за того, что я провозился, мы на десять минут опоздали к главному лакею, и ему пришлось вести меня по служебным коридорам, где мы никак не столкнулись бы с императором до назначенной аудиенции, что было бы немыслимо. Мы почти бегом вбежали к мажордому, который в свою очередь отвел меня к императорскому секретарю, где я оказался на двадцать минут раньше срока. Белые стены, алые шторы, все инкрустировано золотом. Резная мебель с изображениями львов и огромная фреска на одной из стен — вся династия, из которой происходил наш Император. Каждый шаг отзывался эхом, в воздухе висел густой запах современного моющего средства с совершенно искусственным ароматом.
— В котором часу мне назначена аудиенция? — спросил я.
— В девять тридцать, — ответил секретарь. — Нужно преклонить колени и обращаться к нему «Ваше императорское величество», когда он вас поприветствует. Затем он прикажет кланяться стоя и обращаться к нему просто «господин». Запомнили?
— В девять тридцать?
Еще не было и восьми. Я задумался, смогу ли не уснуть, и насколько тяжким оскорблением будет прикорнуть на диване.
— Я прикажу принести еды. Император уже позавтракает к тому времени. Он встает рано, до вашей аудиенции у него назначены другие встречи.
Я отвык ждать, и вопрос — любопытство, но не дерзость — сорвался прежде, чем я вспомнил, где нахожусь:
— С кем же?
По морщинистым губам секретаря скользнула тень улыбки:
— Непосредственно перед вами у него встреча с трубкозубом.
Я стыдливо переспросил, так как подумал, что ослышался.
— Именно так. Трубкозуба ему преподнес в дар Аполло Милтон Оботе из Уганды. Это важная встреча.
Я подумал, что это шутка, но по лицу секретаря понял: лучше не спрашивать, потому что во дворце нас наверняка подслушивают и записывают. Через некоторое время он улыбнулся: