Год жизни
Шрифт:
А здесь, в реальной жизни, все обстоит иначе…»
Я шел, все более распаляя себя, все более негодуя на людей, которые опрокидывали мое представление о жизни.
В воскресные дни, особенно по утрам, на нашем участке тихо. Первым человеком, которого я встретил, добравшись до участка, был Павел Харитонович Трифонов.
Он сидел у горы, на валуне, перед зеркальцем, приспособленным на выступе породы, и брился.
Я подошел и, не поздоровавшись, раздраженно сказал:
— Не будет у нас домов.
Трифонов продолжал бриться, натягивая языком
— Почему?
И тут меня, как говорится, прорвало. Я выложил ему все, что думал об инструкторе обкома и о секретаре, о бюрократизме, который опутал всю нашу жизнь, и обо всем, о чем думал, идя от Крамова.
Не знаю, слушал меня Трифонов или нет. Он продолжал спокойно бриться, не отрываясь от зеркальца.
Окончив бритье, Трифонов тщательно протер мхом бритву, уложил ее в кожаный футляр, сполоснул кисточку водой из стоявшей тут же, на камне, жестяной кружки, встал, улыбнулся и сказал:
— Ну их к черту, бюрократов, товарищ Арефьев! Пойдем лучше погуляем. Смотри, день-то какой!.. Ты, кстати, где ночевал-то? В поселке?
Меньше всего я был настроен гулять. Я не выложил еще и половины всего, что кипело во мне. Но последний вопрос Трифонова смутил меня. Он сразу вернул меня к вчерашнему происшествию в «шайбе». Я настороженно посмотрел на Трифонова: уж не стало ли известно на участке о том, что со мной произошло? Может, кто-нибудь из наших рабочих все-таки был вчера в «шайбе»?
Но по лицу Павла Харитоновича ничего нельзя было определить. Он медленно поглаживал себя по щекам, проверяя, чисто ли побрился.
— В поселке ночевал, — буркнул я, — в комендантском общежитии.
— Так что же, погуляем? — снова спросил Трифонов. — Вот только имущество свое отнесу.
Взяв кружку, кисточку и зеркальце, он пошел в барак и через минуту появился снова.
Уверенно-спокойному тону и движениям Трифонова трудно было противостоять. Я пошел с ним.
Лес находился километрах в двух. Издали он был особенно красив. В центре его светились позолоченные осенью деревья. Они, точно языки пламени, вырывались из зеленого, еще не успевшего целиком пожелтеть лесного массива. А поляны были красные, точно огромные костры.
— О тебе тут беспокоились, — сказал, не глядя на меня, Трифонов. — Говорят, обещал в субботу вечером вернуться…
— Кто беспокоился? Одинцова? — вырвалось у меня.
— Почему только Одинцова? Люди спрашивали, Агафонов интересовался, Зайцев — парень этот, с западного. Да и другие спрашивали.
Я был уверен, что рабочим нашего участка нет, в сущности, никакого дела до меня, и словам Трифонова обрадовался.
Как было бы хорошо собрать сегодня людей и сказать, что я добился разрешения построить дома, что через два-три месяца мы сможем начать жить по-человечески!.. А вместо этого я должен сообщить, что все останется по-старому. При этом я не мог сказать, что в обкоме сидят бюрократы, а должен придумать какие-то объективные, правдиво звучащие объяснения тому,
И раздражение, досада — все те чувства, которые только что улеглись во мне, снова меня захватили. И я обрушил на Трифонова весь поток моих горьких размышлений.
Я говорил:
— Вот вы, Павел Харитонович, старый коммунист, рабочий, представитель руководящего класса. Как же вы и ваши товарищи допустили, чтобы бюрократизм и равнодушие пустили такие глубокие корни в нашей стране? Почему не остановили поток трескучих фраз, которыми разные аллилуйщики оглушали людей? Вот я читаю решения ЦК о сельском хозяйстве и вижу, как обманывали нас раньше газеты, романы, стихи, как оглушали нас процентами, гектарами, пудами, когда на деле обстояло иначе, хуже, во много раз хуже… Нам говорили, что забота о человеческом счастье — это закон социализма, а разве Крамов, тот же секретарь обкома, инструктор, наш Фалалеев, наконец, разве они заботятся о людях? Разве это цель их жизни? Но ведь они у власти, они руководят нами… Как же вы допустили все это?
Я уже не помню, что говорил еще. Я спешил, торопился высказать все, что накипело во мне. И наконец замолчал. Молчал и Трифонов. Мы огибали озеро, красное от лучей восходящего солнца: белые облака, похожие на островки, неподвижно отражались в нем.
— Ты спрашиваешь, Арефьев, что мы делали все эти годы? — медленно переспросил Трифонов. — Что ж, я отвечу тебе. Мы работали. Тебя еще не было на свете, а мы с твоим отцом работали, чтобы ты мог расти и учиться.
— Знаю, знаю, — отмахнулся я, — все работали, это мне известно. А к чему привела ваша работа?
Трифонов вдруг резко остановился и в упор посмотрел на меня. Его стариковски спокойные, окруженные сеткой морщинок глаза внезапно стали злыми, колючими. Мои последние слова, видно, причинили ему сильную боль.
— Щенок! — грубо оборвал меня Трифонов, — Ты что, отчета у меня пришел требовать? Мы царя убрали, старую жизнь сломали, заводы, колхозы построили, на войне кровью исходили, чтобы все это для тебя, сосунка, сохранить. А ты живых бюрократов увидел — и они перед тобой все заслонили?
— Я не хотел вас обидеть, Павел Харитонович, — сказал я, — но разве партия не критикует сейчас многое из того, что было раньше?
— Критикует! — воскликнул Трифонов. — И правильно делает! Много паразитов, иждивенцев к нам присосалось, много неправды накопилось в нашей жизни. Но то великое, что наш народ создал, партия хранит как зеницу ока! И ты не смей на это замахиваться, слышишь? Сейчас много гавриков начнут с партийной критики купоны стричь! Будут кричать: «А мы вместе с партией критикуем!» Вместе? Нет, критикуют-то врозь! Две правды, говоришь? Врешь ты, никаких двух правд у нас нету! Одна есть правда, за которую мы лучшие годы свои отдавали, жизни не щадили, была она и есть, эта правда! А другие твои правды маленькие, гаденькие, никакие они не правды, заваль одна!..