Годины
Шрифт:
Среди неподвижных лежащих в реке тел он заметил другое суетное движение — выбирался из воды мальчик с белыми, как у женщины, волосами, выбирался как-то странно, на боку, рывками поддергивая тело, обтянутое мокрой матроской и липнувшими, к телу короткими штанишками на лямках. Только теперь, когда мальчик выполз на мелкое место, Степанов заметил, что за мальчиком черным полотенцем тянется полоса крови, и, чувствуя, как каменеют виски и боль стягивает затылок, разглядел, что мальчик в синих штанишках ползет без ноги; ни гримасы боли, ни слез на белом лице, только испуг. Из последних сил он спешил доползти до матери и не дополз: руки подогнулись, он упал лицом в воду и уже не поднялся.
Степанов не успел ни сказать, ни приказать — лица солдат и командиров, бывших вокруг, поднялись к небу: снова приближался
…Степанов молча стоял, чувствуя, что еще что не способен владеть собой. Все, что он видел за дни фронтового присутствия, что принимал как неминуемую жестокость войны, обретало иной смысл: прежнее понимание военных действий, с которым он пришел на войну, переставало в нем быть. Действительность оказалась страшнее: враг не различал войско и беженцев, солдата и младенца — он посылал огонь туда, где людей было гуще, он бил там, где можно было больше убить. Страшным своим взглядом ©я провожал самолет и, может быть, впервые до ясности прозрел тупую смертную силу, которая обрушилась на его Россию; и от мгновенного этого прозрения сдавило сердце сознанием долгой, кровавой, всеохватной, ничего не прощающей врагу войны.
Он овладел собой; увидел пробирающегося на мост с топором и лесиной уже выделенного им из всех прочих знакомого семигорского солдата Гожева, обратился к нему:
— Василий Иванович! Прошу вас: убита женщина, мать. Ребенка надо передать какой-нибудь женщине из беженцев. Видавшей горе женщине. Вы поняли меня?
— Как не понять, товарищ комиссар! — тоже не по-уставному отозвался Гожев. Положил лесину на понтон, топор заткнул за пояс, под висевшую на спине винтовку, в неторопливости направился к убитой женщине. Степанов и все стоявшие с ним рядом молча смотрели, как неспешно он подошел, с мягкой настойчивостью отцепил от материнского платья обессиленного криком младенца, обмыл ему ноги, прижал к себе, прикрыл бережливыми ладонями, обходя людей, тяжело пошел по растоптанному песку к лесу. Степанов проводил его взглядом, жестко глянул на стоявших вокруг командиров, стараясь удержать в себе пробужденную недобрую силу и все-таки чувствуя, как прорывается она в его напряженном голосе, отрывисто и четко приказал:
— Все пулеметы — «максимы» и ручные — поставить для стрельбы по самолетам! Все, сколько есть в наличии на берегу. На танки, на телеги, колеса, столбы, — но поставить! Дать огонь! Дать огонь! И никому у пулеметов не ложиться. Стрелять. Бить!..
Он помолчал, е трудом справляясь с ненужной в приказе яростью.
— Вам, капитан. Собрать все топоры и пилы. Взять людей. Валить лес и вязать плоты. Понтонами и переправой войск занимаюсь я. Переправляйте беженцев. Это люди. Это наши люди!..
Степанов повернулся и, зная, что слова, сказанные им, обернутся сейчас делом, не оглядываясь, стал пробираться краем забитого людьми наплавного моста туда, где саперы вместе с солдатами, неудержимо матерясь, тянули канаты, в который уже раз стягивая снова разорванные понтоны.
Глава третья
ГОДИНОЧКА
Трудно возвращался Макар обратной дорогой, к жизни, которую, казалось, навсегда оставил на выжженном июльским
В полузабытьи ощущал, как давила его земля, задыхался от ее тяжести; языком раздвигал губы, сквозь щелочку со свистом тянул воздух, загонял с клокочущим сипом в непослушную грудь; воздуха не хватало, и снова чужая сила тащила его к раскрытым вокруг черным безднам. Макар помнил, что сам избрал смерть и принял ее в окопе, на холме, близ незнакомой ему деревни, живущей последним мирным днем, и все-таки чувствовал блуждающую рядом жизнь. В смуте низко плывущего над черными безднами дыма время от времени различал малиновый огонь иван-чая, видел, как вздрагивал в пыльных всплесках земли и металла, клонился в ветровом вое пуль крохотный в зачужавшем пространстве земли цветок, и в благодарном чувстве спасения тянулся к его огню всем, что еще было в нем живого.
В каком-то из дней явственно различил он острожное прикосновение пальцев к гудящим болью вискам, что-то щекотно трогало оживающий краешек губы. Попробовал отвернуться — голова не послушалась, голову будто приклепали к плечам. Макар догадался: щекочут его чьи-то волосы, кто-то низко наклонялся над ним. Прохлада освежила лоб, овлажнила рот. Кто-то был рядом, кто-то оберегал его от давящей тяжести земли. Он подумал: «Ваенуш-ка…» — и снова упал в темноту.
Глаза он открыл, наверное, ночью; понимал, что глаза открыты, смотрел осмысленно и не видел ни звезд, ни нависающего над окопом бугра земли. Он помнил, что стрелял по немецкой колонне при склонившемся пополуденном солнце, — значит, пролежал он в земле вечер и часть ночи. Но ведь лето, июль! В июле даже у ночей нет такой вот непроглядной осенней тьмы! Он поднял руку, повел вкруг над собой, рука пристукнула с певучим отзвуком сухого дерева. Пальцы скользнули вниз, ощупали выпуклости бревен, дощатый край нар. Нет, он не на бугре. И не в земле. Он — у людей.
Словно бы в ответ на его стук, напахнуло движением воздуха от бесшумно приоткрытой двери. В проеме забрезжил сумеречный свет, даже не свет — обозначилась полоса светлее, чем все вокруг. Он почувствовал прикосновение легкой, озабоченной руки и, успокаиваясь и снова забываясь, подумал: он — дома…
— Вот так случилось с тобой, бедовый человек; Понесли хоронять, а ты будто землю сыру почуял. Выстонал. Взяли тебя перед смертью на поруки…
Старая женщина перед ним на табурете. Все в ней в достоинстве и силе. Тусклый свет из узкого, в две ладони, оконца, прорубленного в бревенчатой стене, дает разглядеть суровость лица, худобу щек, подбородок редкой для женщины твердости, Старая женщина сидит, умостив руки на коленях, юбка, по исконному деревенскому обычаю, длинна и. широка, цветом — черная; темные руки слабо проглядывают на ней. Но Макар помнит сухие ее руки с узкими, поистертыми между суставов, пальцами, — это они сорвали тряпицу с крынки, подали ему погребного молока. От молока и заныли зубы и сердце на той пыльной дороге, обочь которой стояла старая женщина и, под ее рукой, девочка городского обличья.
Старая женщина говорит с Макаром, но взгляд ее обращен в себя:
— Герой ты, солдат! Когда молока подавала, в глаза глядела. Что, думаю, солдат, у тебя на сердце? Не в отход идешь, ворогу землю оставляешь. Боль видела. Что совестишься — тоже видела. А что готов себя в землю положить — того не выглядела. А ты вон какой! Сто семнадцать крестов с касками поставили они у школы. Ночь собирали, утро хороняли. У тех, кто хоронял, не печаль — страх в глазах. Вот что сделал ты, солдат. Знаю, сам на то пошел. Потому герой… — Старая женщина смотрит теперь на Макара, в глазах скорбь и дума. — Пока ты жизнь нашаривал да в силу входил, немец край заполонил. Слышала, за Смоленск, к Москве пошел. На дворе осень. Недолга — и зима подвалит. Окрепнешь — что делать будешь, солдат?!. Дочь, Анна, надумала тебя в Речице оставить. Говорит, здесь наших дождешься. Анне ты обязан. Счастье твое, солдат, что в твой смертный час она при мне оказалась. Доктор она, жизнь в тебе удержала. Таиться не стану, полюбился ты ей. Ведаю, все ведаю, солдат. Беда лютая по земле разошлась. А сердце своим законом живет. Беда свела вас: ее, горемычную, и тебя, солдата-героя. Может, не на время свела?.. Как смотришь на то, солдат?..