Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
и так далее, а между звеньями этими должна быть связь - та единственная, при которой все обеспечивалось бы в полной мере.
Связь подобная, разумеется, есть, но совершенна ли она? Или надо еще что-то уточнять в ней и приводить в соответствие?
– Но раньше ты говорил другое, - заметил Зиновий.
– Все в развитии, все в движении.
– Движемся, движемся, а как посмотрим - все на месте.
– Ну, положим, ты не прав.
– А когда я, по-твоему, был прав? Но прав ли ты в намерении твоем, я подчеркиваю, в намерении, когда берешься думать и решать все за всех?
– Но кто-то должен же думать и решать?
– Вот в этом-то и есть вся наша беда, что кто-то, а не народ.
Вырабатываем, внедряем, вырабатываем, внедряем, поучаем без конца, как жить, а те ли это усилия, какие следует прилагать нам? Да председатель тот твой, наверно, сто раз уже продумал, как все сделать, а ты ему - связь?! Ты отпусти ему руки и увидишь, как все само собой сейчас же станет на место, - сказал Зиновий то, что он всегда говорил Лукину.
– Навязывание своих идей и марксизм, -
– Марксизм, во-первых, не догма, а во-вторых - разве то, что я говорю, противоречит марксизму?
– Элементарно.
– Не нахожу. Но давай поразмышляем, - сказал Лукин, с охотою отдаваясь этому разговору, чтобы не думать о своем.
XXXII
Они говорили увлеченно и долго, обращаясь для доказательства своих доводов то к объективным законам развития природы, как эти законы, многократно и в разные эпохи открывавшиеся до них, были понимаемы ими, то к законам развития общества, но с теми поправками на социальную потребность времени и на субъективность восприятий каждого, какие с разной степенью произвола допускались и будут всегда допускаться людьми. Законы эти, должные как будто быть одинаковыми для всех, трактовались, однако, и Зиновием и Лукиным по-разному. Марксизм, как понимал это учение Лукин, всегда рассматривал и будет рассматривать жизнь в развитии, и потому можно творчески подходить ко многим положениям его; марксизм, как понимал это же учение Зиновий (и что нужно было ему для возражений Лукину), напротив, трактовался им как сумма определенных незыблемых понятий, которые надо только заучивать и в которых нельзя ничего развивать и дополнять. "Этак столько нас умников наберется", - говорил он, противореча Лукину и выставляя себя истинным защитником марксизма. Они спорили то по этим общим вопросам, то возвращались к частностям, к деревне, к высказываниям Парфена, чтобы опять подняться до вершин философии, но весь этот разговор их имел только тот смысл, что каждый из них лишь сильнее утверждался в своем мнении. Они не могли выработать того, что объединило бы их и было в то же время правдой жизни; но если бы даже и нашли такую правду, то разговор их все равно остался бы только разговором, каких сотни (и с разным темпераментом) происходило и происходит теперь. Они спорили о том, как улучшить жизнь, в то время как эти словесные усилия их были очевидно бессмысленны и жизнь хотя и развивалась по законам, которые они обсуждали, но не по тем видимым стержням, какие всегда на поверхности, а по глубинным океанским течениям, которые, оставаясь скрытыми от глаз, определяют суть происходящих перемен. Те перемены, какие происходили теперь во всех сферах жизни (как происходили они в сельском хозяйстве, чем был захвачен Лукин), продиктованы были именно этими глубинными потребностями, и уже в том, что перемены происходили, как раз и проявлялся тот объективный (с точки зрения марксистского учения) закон развития общества, влияя на который можно либо только замедлить, либо ускорить процесс, но нельзя остановить его.
– Позволь, позволь, - говорил Зиновий.
– Зерно, стебель, зерно... в новом качестве, но не зерно - зерно. Так быть не может.
Это было бы противоестественно, было бы делом рук человека и возможно ли вообще?
– Но почему же то, что есть дело рук человека, есть результат деятельности его ума, непременно объявлять противоестественным? Человек это та же природа, и выражение его деятельности есть точно так же естественное выражение природы, - возражал Лукин (для того только уже, чтобы возразить).
– Так можно любое преступление объявить делом естественным.
– Но-но, не переводи, не о том речь.
Катиш, незаметно ушедшая из кухни в самом начале разговора, несколько раз затем (не в силах заснуть от их шумных голосов) возвращалась и говорила мужу.
– Не пора ли? Завтра же у тебя трудный день.
– Она всегда бывала в курсе мужниных служебных дел.
– Да и гостю дал бы отдохнуть.
– Да-да, заканчиваем, - говорил Зиновий.
Но только в третьем часу, разгоряченные и оставшиеся каждый при том своем мнении, которого они сами не могли бы теперь толком сформулировать себе, они пожелали друг другу спокойной ночи и, выключив свет и разойдясь, легли спать. Зиновий заснул сейчас же, так как закончившийся разговор был для него лишь той открытой заслонкой, через которую выпускают угар из избы; угар, накопленный за месяцы, пока он не видел Лукина, был выпущен, заботиться было уже не о чем, и из спальни неторопливо растекался по комнатам тихий и здоровый храп здорового человека.
Лукин прислушивался к храпу и не мог заснуть. Сначала оттого, что ему было неловко, что он ни в чем не согласился с Зиновием и спорил с ним. "Так не может быть, чтобы я был во всем прав, - думал он, обращаясь к тем подробностям разговора, которые больше запомнились ему, но видя по этим подробностям, что согласиться с Зиновием было нельзя.
– Надо было еще сказать ему то-то и то-то, - думал он, произнося эти "то-то" и "то-то", как бы он теперь сказал все Зиновию.
– За мной не только теория, но за мной жизнь", - говорил он, что было, казалось ему, главным аргументом. Но в то время как он упоминал слово "жизнь", он представлял себе не тех людей, которые работали на полях, убирая хлеб, а вспоминал о беременной невестке Парфена с ее детьми и о своем запутанном семейном положении, как это все выглядело теперь перед людьми, и тот вопрос, какой он уже сотни раз мучительно задавал себе - как все получилось?
– задавал снова, с подступающей тошнотой думая об этом. Но он не находил истока,
– Я связан ими, да, связан, - продолжал думать он, - и не могу сделать того настоящего дела, какое я сознаю в себе силы сделать для людей. Было столько замыслов, Зиновий прав, а что воплощено в жизнь? Ничего. Ровным счетом ничего. Я даже не в состоянии сформулировать теперь те замыслы, которые так ясны были для меня". И только он закрывал глаза, как все, что он говорил, куда-то вдруг будто проваливалось, и он видел перед собой толпу, жаждущую его наготы, и леденцового петушка на палочке, которого предлагали лизнуть ему. Он ворочался, укутываясь одеялом, которое сваливалось с него (и с дивана) на пол; пружины скрииели под его тяжестью, подушка казалась неудобной и горячей, и он, вспотевший (и от чувства пристыженности и от неудобства положения), вновь всматривался в темноту комнаты и прислушивался к храпу Зиновия. Мысли его как по кругу сосредоточивались то на Галине, то на жене, дочерях и всей той жизни с ними, в которой, как это теперь казалось Лукину, было что-то такое, чего он не понимал - ни прежде, ни теперь, - но что, он чувствовал, было главным и надо было понять ему; он думал обо всем, что имело отношение к работе, к жене, к Галине, и лишь пи разу не вспомнил о сыне Юрии, который, привезенный в эту ночь Дементием из морга, лежал в Галиной комнате в гробу, причесанный, одетый, убранный, в окружении родных, которым он был не нужен при жизни, но которые приехали теперь проститься с ним.
"Но где же отец?" - как будто спрашивало у всех успокоенное в гробу лицо, мальчика. Отца не было. Отец ничего не знал об этом.
Отец, то есть Лукин, даже отдаленно не мог предположить, чтобы что-то подобное могло случиться с сыном; он был поглощен собой и только время от времени сквозь тяжесть мыслей улавливал какое-то предчувствие, которое, однако, сейчас же соединялось с унизительной картиной наготы и толпы, будившей его.
Он заснул лишь под утро и был тут же разбужен хрипловатым (от вчерашнего разговора) голосом Зиновия:
– Вставай, Иван, кофе остынет.
– Зиновий был уже побрит, одет и повязывал галстук.
– Мы уходим, и я и Катиш.
XXXIII
От общей ли удовлетворенности жизнью или оттого, что угар, выпущенный накануне, давал ему теперь возможность для этого настроения, Зиновий все утро, пока завтракали, весело пересказывал анекдоты, имевшие тогда хождение и во множестве известные ему. Анекдоты были не столько смешными, сколько наполненными определенным смыслом, и были из тех коротких, в которых два встретившихся лица веди между собою примерно такой диалог. "Как живешь?" - спрашивало одно лицо. "Как в автобусе, - отвечало другое, - и выйти бы надо и место нагретое жаль отдавать другому". И, преподнеся это, Зиновий улыбался и приподнимал толстую верхнюю губу, открывая на обозрение всем свои не съеденные еще, крепкие белые зубы.
– Ты это о себе?
– говорила Катиш.
– Допросишься ты чегонибудь со своим языком.
– А что тут, ну что? Хотя бы и о себе. Кому с нагретого кресла хочется уходить?
– Он смотрел на жену и переводил взгляд на Лукина, как будто не сомневался, что тот поддержит его.
Но Лукину было не до анекдотов. Он слышал лишь веселый голос Зиновия и улыбался этому голосу, но думал о своем. Он думал о сценах наготы и толпы, которые всю ночь донимали его, и видел в этом зависимость, какая всегда есть у человека от общества. "Если бы я был свободен, - думал он, - я бы вернулся сейчас в район, на поля, в хозяйства, где все ясно, все заняты делом и где я тоже был бы занят делом. Но я несвободен, а должен улаживать свой семейный вопрос, и это ужасно, что человек несвободен", - думал он. Себе он мог объяснить все. Но Зина, он знал, не поймет, и никто не поймет (никто - были для Лукина те окружавшие его по работе люди, отцы семейств, для которых разрушение семьи, как и для него прежде, было только злом, не имевшим оправдания). Ему казалось, что он как будто вынужден теперь идти к Зине не от любви к ней, а из необходимости поскорее одеться и смешаться с той самой толпой, на глазах у которой он был; и он, машинально отвечая на анекдот Зиновия, говорил, что в нагретом кресле всегда уютно, зачем же уходить из него. "Да, один, и я никому не смогу доказать, что хотел не этого, что теперь со мной, а другого - труда и жизни", - думал он.
Он старался держаться так же, как он держался всегда, бывая у Хохляковых. Но Зиновий, заметивший его беспокойство, не знавший причины его и повторивший лишь свое вчерашнее: "Заезжен, заезжен", спросил затем, когда вышли на улицу и надо было прощаться:
– Так в обком или по личным?
– В обком, - подумав, сказал Лукин, забывший о том, что он говорил Зиновию прежде.
– Ну-ну, желаю удачи. Заходи, не забывай.
– И он, пожав руку, с минуту еще смотрел на Лукина, уходившего через площадь к зданию обкома.
– Таким всегда щеголем приезжал, а на этот раз, ты заметила?
– сказал он жене.