Годы
Шрифт:
Семейное повествование и социальное – по сути едины. Голоса гостей прорисовывали пейзажи нашей юности: поля и фермы, где мужчины с незапамятных времен шли в подмастерья, а девушки – в служанки; какой-нибудь завод, где все они знакомились, начинали встречаться и женились друг на друге, небольшая лавка – высокий удел самых честолюбивых. Они описывали судьбы, где не было иных событий, кроме рождений, свадеб и смертей, иных путешествий, кроме отправки с полком в отдаленный гарнизон, – жизни, полные изнурительного труда, с постоянной угрозой спиться. Школа для этих людей маячила где-то в мифической дали – короткий золотой век с его суровым богом-учителем, ходившим
Голоса доносили до нас опыт бедности и лишений, существовавших еще в довоенное, докарточное время, они погружались в незапамятный мрак того, что называлось «вот в наше-то время», перебирали его радости и невзгоды, обычаи и способы выживания:
жить в землянке
носить галоши
мастерить тряпичную куклу
стирать золой
нашивать детям на рубашки возле пупка тканые мешочки с дольками чеснока – как средство от глистов
слушать родителей и получать затрещины – «да попробовал бы я слово сказать!»
Перечисляли то, чего не было в прежней жизни, – что отсутствовало или строго запрещалось:
говядина, апельсины
медицинская страховка, семейные пособия и выход на пенсию в шестьдесят пять лет
отпуск.
Вспоминали завоевания:
забастовки 36-го года, Народный фронт, «до этого никто с рабочими не считался»
Мы, малышня, возвращались за стол к десерту и оставались послушать фривольные истории – собравшиеся к концу обеда теряли бдительность и, забывая про юные уши, называли вещи своими именами – или песни родительской молодости, где говорилось про Париж, про девушек, которые «сбились с дорожки», про лихих налетчиц и бандитов с большой дороги: «Громила», «Ласточка из предместья», «Серый табачок скручу я в самокрутку», или жалостные романсы про великую страсть, которые пелись самозабвенно, с закрытыми глазами, всем телом, до слез, утираемых концом полотенца. Мы, в свою очередь, умиляли присутствующих прочувствованным исполнением «Звезды снегов».
Потом пускались по рукам пожелтевшие снимки, захватанные бесчисленными пальцами, что брали их после других обедов: пятна кофе и жира сливались, окрашивая их в какой-то невыразимый цвет. В остолбенелых и торжественных молодоженах, в свадебных гостях, выстроенных вдоль стены рядами в несколько ярусов, невозможно было узнать ни родителей, никого другого. Да и в сидящем на подушке полуголом младенце неопределенного пола мы видели тоже не себя, а кого-то другого – странное существо из немого и уже недоступного времени.
Так, сразу после войны, в бесконечном застолье праздничных дней, среди смеха и выкриков: «Чего там, один раз живем!», память других людей вводила нас в мир.
Помимо рассказов, была память телесная, моторная, передающаяся от человека к человеку в глубине французской и европейской провинции, и ее транслировала походка, манера садиться, разговаривать и смеяться, оклики на улице, жесты за едой, захват предметов. Это незафиксированное на снимках общее наследие роднило – поверх индивидуальных различий, поправок на чье-то добродушие или чью-то злобность – членов одной семьи, жителей одного квартала и всех тех, про кого говорилось:
есть громко, с чавканьем, так, чтоб в открытом рту видна была последовательная метаморфоза поглощаемых продуктов, вытирать губы хлебом, промакивать соус горбушкой дочиста, так чтоб тарелку можно было убрать в буфет без мытья, стучать ложкой о стенки миски, сладко потягиваться в конце ужина. Ежедневно споласкивать одно лицо, остальное мыть по мере загрязнения: руки до локтя – после работы, ступни и коленки детей – летом перед сном, все целиком – по большим праздникам.
Предметы – хватать, дверьми – хлопать. Делать все резко, нахраписто: ловить кролика за уши, чмокать человека в щеку, тискать ребенка. В дни, когда пахнет скандалом, ходить и топать, пинать стулья, размахивать руками, резко плюхаться на сиденье, старухам – тыкать в передник кулаком, а вставая, обдергивать прилипшую к заду юбку.
мужчинам – постоянно использовать плечи: чтобы носить мотыгу, взваливать на них доски и мешки с картошкой, сажать на шею уставших после ярмарки детей
женщинам – использовать колени и бедра: чтобы зажать кофемолку или откупориваемую бутылку, удержать пойманную курицу, которой потом перережут горло и выпустят кровь в таз
при любых обстоятельствах говорить громко, скандально, словно продолжая извечный спор со Вселенной.
Французский язык – корявый, с примесью диалектов – был неотделим от зычных, напористых голосов, от тел в спецовках или рабочих блузах, от низких домов с палисадниками, от лая собак по вечерам и от затишья перед ссорой, – так же, как грамматическая правильность и нормативная лексика прочно соединялись с ровной интонацией и белыми руками школьной учительницы.
То был язык без лести и комплиментов, который вмещал в себя пронизывающий дождь, пляжи из серой гальки под нависшими карнизами утесов, ночное ведро, которое выливали в компост, и выпивку для батраков; он хранил багаж верований и наказов:
жить по луне, задающей время началу родов, всходу порея и гону глистов у детей
строго по времени года снимать пальто и чулки, подсаживать крольчиху к кролю, сажать салат «точно в свой срок» – драгоценный и трудноисчислимый промежуток между «рановато» и «поздновато», время, когда природа благосклонна, ибо зимой дети и котята родятся хилыми и плохо растут, а мартовское солнце «ум застит»
лечить ожог сырой картофелиной, «заговаривать жар» у соседки-знахарки, прикладывать на порез тряпку с мочой
уважать хлеб: на пшеничном зерне виден лик Божий.
Как всякий язык, он выстраивал иерархию, награждал или клеймил – лентяев, беспутниц, «развратников» и проходимцев, принижал детей, одобрял мужчин «толковых», девушек серьезных, уважал начальство и «крупных шишек» и обещал, что «жизнь всему научит».
Он формулировал реальные цели и ожидания: иметь приличную работу, крышу над головой, есть досыта, умереть в своей постели, обозначал границы: не просить луну с неба, не прыгать выше головы, радоваться тому, что имеешь, опасался переездов и новизны, ибо когда люди сиднем сидят на месте, ближайший город – уже край света; он был по-своему самолюбив и таил обиды: мы, деревенские, чай, не глупее других.