Гоголь-гимназист
Шрифт:
В одну из классных перемен, расхаживавший по коридору между воспитанниками, надзиратель Зельднер услышал за своей спиной многоголосое, тихое пение на простонародный малороссийский мотив. Ухо его уловило только два слова песни: «журавлини ножки», но и по ним ему нетрудно было догадаться, что речь идет о его собственных «ходулях», и он быстро обернулся.
Пение тотчас прекратилось. Кругом стоял лишь рекреационный гул и гам. Егор Иванович возобновил свою прогулку. Тут впереди его другая уже партия школяров затянула ту же песенку, и он мог ясно разобрать конец ее:
«Той— Halt! [34] — крикнул он. — Кто смела петь? Что пела?
Ответа по-прежнему не последовало: пары, как ни в чем не бывало, продолжали гулять мимо него, смеясь и гутаря между собой.
Погрозив пальцем, надзиратель зашагал обратно по коридору. Глупая песня тотчас повторилась за его спиной. Он — назад: там все стихло; зато с другого конца доносится игривый мотивец.
34
Стой! (нем.)
Зельднер остановился как вкопаный.
— Вам разве не нравится наша народная песня, Егор Иванович? — спросил его Гоголь, ходивший по коридору об руку с Данилевским.
Егор Иванович взглянул на вопрошающего, и внезапное откровение блеснуло молнией в его омраченном взоре.
— Народная песня? Это, значит, опять ваши штуки, Яновский!
— Помилуйте! Народная песня сама собой родится, и весь народ наш здесь ее, видите, уже распевает.
Надзиратель безнадежно махнул рукой и отошел от двух школьников. Песня сделалась у гимназистов, действительно, настолько популярной, что и на другой, и на третий день ее распевали в рекреации; но Егор Иванович, заложив руки за спину, вскинув кверху голову, словно ничего уже не слышал и равномерным шагом прохаживался по коридору взад и вперед.
— А ведь, что ни говори, — заметил Данилевский Гоголю, у него большая выдержка и долготерпение поистине немецкое.
— Пожалуйте вниз к директору, — пригласил тут Гоголя подошедший сторож.
— Вниз? на квартиру?
— Точно так.
— Вот тебе и долготерпение немецкое! — обратился Гоголь к Данилевскому.
— Нарыв лопнул, — сказал тот. — Но я все же еще не совсем уверен, что тебя требуют из-за Егора Ивановича.
— Никак нет-с, — вмешался сторож, — сейчас пришла почта, и господин директор как вскрыли одно письмо за черной печатью, так и послали меня за его благородием.
— За черной печатью?.. — пролепетал Гоголь, чувствуя, как вся кровь у него отлила к сердцу.
Данилевский также побледнел, но постарался ободрить приятеля:
— Не волнуйся, брат, попусту. Очень может быть, что письмо не имеет никакого отношения к тебе. Если хочешь, я пойду вместе с тобой…
— Нет, нет, оставайся. Тебя ведь не звали…
«Неужто из Васильевки?» — говорил себе Гоголь, спускаясь по лестнице возможно медленней, чтобы на несколько хоть мгновений отдалить ожидаемую ужасную весть, а на пороге директорской квартиры приостановился, чтобы перевести дух. «Ну, чему быть, того не миновать!»
Стиснув зубы, сдвинув брови, он перешагнул порог.
Глава
Осиротел
Орлай в видимом возбуждении, с понурой головой шагал по своему кабинету и заметил вошедшего пансионера только тогда, когда подошел к самой двери. Окинув мальчика быстрым взглядом, он молча и бережно взял его за руку, подвел к дивану и усадил рядом с собой. Вся эта безмолвная торжественность не предвещала ничего доброго.
— Вот что, дорогой мой, — заговорил Иван Семенович необычайно серьезно и в то же время отечески-ласково, как бы затрудняясь, с чего начать. — Изволите видеть… Всякое органическое создание на нашей планете — будь то растение, животное или человек — имеет свой земной предел, его же не перейдешь. Всякий из нас — и вы, и я, и все нас окружающие — с момента нашего рождения вперед уже, можно сказать, обречены к смерти. Еще Сенека говорил: «Ты умрешь неминуемо уже потому, что родился. Гораций в оде к Люцию Сексту, как вы может быть припомните, выражается в том же духе…
— К чему все это, Иван Семенович? — тоскливо прервал тут директора-филолога Гоголь. — Скажите просто: папенька умер?
Орлай остолбенел; потом с живостью обнял мальчика, точно опасаясь, что тот лишится чувств.
— Вы, Николай Васильевич, верно, виделись уже с посланцем из деревни?
— Нет; но папенька давно хворал и имел предчувствия. Так это правда: он умер?
Вместо ответа Иван Семенович схватил с соседнего стола стакан сахарной воды, заранее, видно, уже приготовленный, помешал в нем ложкой и подал Гоголю:
— Выпейте! Это очень успокаивает; я сам по себе знаю.
Гоголь отстранил было стакан рукой и хотел приподняться, но Орлай не допустил его до этого и приставил стакан к губам его:
— Сидите и пейте!
Пришлось повиноваться; две выступившие на ресницах юноши слезы были единственными наружными знаками его душевного потрясения. Сморгнув их, он спросил каким-то чересчур уж бесстрастным тоном:
— А когда и как это случилось?
— Скончался он несколько дней назад, и не дома у себя в деревне, а в Лубнах, где лечился. Да вот маменька ваша прислала вам письмо: вероятно, найдете в нем подробности.
Потробностей в письме Марьи Ивановны, однако, никаких не оказалось. Все оно заключалось из нескольких бессвязных, горьких фраз. Это был вопль отчаяния окончательно растерявшейся матери семейства, лишившейся в муже главной опоры в жизни. В последних строках своих глубоко религиозная женщина призывала на сына благословение божие и выражала уверенность, что всевышний поддержит в нем всегдашнюю его твердость духа перенести безвозвратную потерю.
— Ну, что? — спросил Орлай, не сводивший глаз с читающего.
— Ничего особенного… — пробормотал Гоголь и прокашлялся, потому что из глубины груди что-то неудержимо подступило к горлу. — Кто привез письмо, Иван Семенович?
— Дворовый человек ваш Федор.
— Можно мне порасспросить его?
— Конечно, можно.
Иван Семенович позвонил и велел кликнуть Федора. Тот, войдя, тут же бухнул в ноги панычу, сидевшему еще на диване, обнял его колени и принялся целовать ему руки, орошая их горючими слезами.
— Батечку паныченьку! Один ты у нас теперечки кормилец… Ох, горечко наше тяжке.