Гоголь в русской критике
Шрифт:
Во все это время, когда Гоголь, окончательно расставшись с безотчетным творчеством, отдается идее «Мертвых душ», судьба его странным образом вызывает в памяти судьбу Хомы Брута, вернее — историю его всенощных бдений в заколдованной часовне. Бедный философ очертил около себя круг и весь заполнил его сиянием свечей. В этом кругу все свое внимание и все напряжение воли он направляет на чтение священной книги. Эти слова одни способны прогнать страшные порождения враждебного мира…
Такая же тесная часовня для Гоголя — его заграничная жизнь. Сам он в письме к Уварову говорил, что в ней он «обрек себя на уединение», обратив все способности на создание «Мертвых душ»… Около него тоже тесный круг, освещенное место во тьме обширного мира. Здесь точно в светлом луче роятся перед ним яркие образы, летающие в воображении на крыльях оздоровляющего и защищающего смеха. Это истинные создания дня и света… А по сторонам роились, сгущались и тянулись к нему кошмарные порождения тьмы и страха. И в глубине, скорее угадываемое, чем видимое зрению, неопределенное и страшное гнездилось чудовище —
И пока работало воображение, пока он мог творить, — он жил. А мог он творить, пока ложная мысль не связала крылья его гениального, оздоровляющего и целебного смеха…
Все время, пока писались за границей «Мертвые души», здоровье Гоголя подвергалось колебаниям. Уже раньше, в Москве, в 1833 году Гоголь часто впадал в мрачное настроение. Он был мнителен, нередко считал себя неизлечимо больным, хотя по наружности казался свежим и бодрым. Из-за границы он часто шлет жалобы на свое состояние. «На мозг мой точно надвинулся колпак, который мешает мне думать и туманит мои мысли…» [226] «Голова часто покрыта тяжелым облаком, который (sic) я должен беспрестанно стараться рассеивать». [227] «Здоровье мое плохо. Занятие самое легкое отяжелевает мою голову. Италия, прекрасная моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вторгшуюся в состав мой, она не в силах… Что, если я не окончу труда моего?» (Князю Вяземскому, 1838.) «Недуг, который, казалось, было облегчился, теперь усилился вновь… Но я веду свою работу, и она будет окончена» (Погодину, тогда же). В 1840 году в Вене Гоголь подвергся очень бурному нервному припадку, последовавшему за периодом возбуждения. «Я почувствовал, — писал он впоследствии, — то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительное приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки и столбняк…» [228]
226
1837 г. Письмо Прокоповичу.
227
Ему же; 1838 г. Г. Баженов отмечает здесь определенный симптом, называемый в медицине неврастенической каской.
228
Письма Гоголя, Ред. В. И. Шенрока. II, 148.
Любопытно, что это течение душевной болезни Гоголя было совершенно независимо от его телесного здоровья или чисто физических недугов. В некоторых позднейших письмах Гоголь очень определенно описывает свои болезненные состояния, при которых, однако, чувствует и голову и мысли совершенно свежими и поэтому не испытывает никакого душевного угнетения… Можно ли вообще установить неуклонное возрастание душевной болезни в течение того времени, когда создавался первый том «Мертвых душ», то есть в десятилетие 1833–1842 года?
Было бы чрезвычайно интересно проследить подробно с этой точки зрения всю переписку Гоголя, это помогло бы установить связь основной болезни Гоголя с успехом или неудачами его работы. Но уже и то, что мы знаем, позволяет, кажется, отвергнуть неуклонную последовательность в росте болезни: в переписке Гоголя за все эти годы жалобы на состояние здоровья то и дело сменяются нотами удовлетворения и торжества. «Мертвые души» текут живо, — пишет он Жуковскому в 1836 года из Парижа: — свежее и бодрее, чем в Вене, — и мне совершенно кажется, как будто я в России. Передо мною все наше: наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, — словом, вся наша православная Русь. Мне даже смешно, когда подумаю, что я пишу «Мертвых душ» в Париже… Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его… Еще восстанут на меня новые сословия и много разных господ… Но что же мне делать? Уже судьба моя враждовать с моими соотечественниками. Терпение! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом…»
В воспоминаниях Н. В. Берга сохранился рассказ самого Гоголя о том, как в биллиардной одного жалкого трактира между Дженцано и Альбано ему удалось при страшном шуме и среди удушливой атмосферы написать за один присест целую главу «Мертвых душ». В. И. Шенрок относит этот факт к 1838 году. В том же 1838 году Гоголь в письме к Погодину опять делает указания на успех своей работы. «Вообще, — говорит В. И. Шенрок, — настроение Гоголя в это время (т. е. к концу десятилетия) было самое счастливое. Хандра, временами посещавшая его в Париже и Женеве, была забыта надолго, и порой свое настроение он характеризует словами: «В душе моей небо и рай». «У меня теперь а Риме мало знакомых, вернее почти никого (Репнины во Флоренции), но никогда я не был так весел, так доволен жизнью…» «…Я не скажу, что я здоров, — сообщает Гоголь в письме к Жуковскому уже в 1841 году. — Нет, здоровье, может быть, еще хуже. Но я более, нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной
Не ясно ли, что последние четыре года (1838, 39, 40 и 41-й) не только нельзя считать периодом особенного усиления «депрессивного невроза», но, наоборот, это необычно долгий период сравнительной душевной бодрости и подъема, лишь отчасти нарушаемого болезнью. А если вспомнить вдобавок, что, по словам самого д-ра Баженова, уже в начале тридцатых годов душевная болезнь Гоголя вырвала у него целый год жизни, то мы должны будем признать, что какая-то сила ворвалась в развитие болезни, ослабляя ее успехи и совершенно нарушая ее «цикличность».
Какая это сила — совершенно ясно. Именно в эти годы Гоголь заканчивал первый том самого важного из своих созданий — «Мертвые души», — течение которого уже совершенно определилось…
Художественная идея, уже нашедшая свой образ, обладает чем-то вроде собственной органической жизни, движется дальше по собственным законам. Созерцание этого стройного движения — процесс почти стихийный, служащий для творца источником высокого удовлетворения. Не забудем, что, по точному показанию Гоголя, первые его юмористические образы даже рождались в минуты душевного угнетения. Теперь, когда окрепшее воображение гения несется в сильной струе живой художественной идеи, его творчество является могучей оздоровляющей силой… Таинственный недуг, все значение которого в вызываемом им душевном угнетении, отступает перед потоком необыкновенного подъема, плавно стремящимся к намеченной цели…
В это время в Гоголе назревали уже идеи «Переписки». В письмах к великосветским друзьям, к «благодатным» Аннам Михайловнам или «благоуханнейшим» Александрам Осиповнам звучали уже странные мысли; слог писем — деланный, искусственный, то напряженно учительный, то неприятно смиренный и слащавый… А чудное художественное произведение подвигается глава за главой в собственном цельном стиле, точно светлое здание над болотистой и мглистой равниной. И нигде в этом создании не заметно ни малейшей трещины. Гениальный смех совершал над туманами свой неудержимый полет. И ни разу его крыло не сделало неверного или слабого взмаха…
И вот победа одержана: в ноябре 1841 года первая часть «Мертвых душ» была закончена. Гоголь почувствовал себя переполненным какой-то возвышенной радостью и придал ей формы, согласные с укоренявшимися в нем мистическими идеями. «Шлю тебе братский поцелуй, — пишет он Данилевскому, — и молю бога, да снидет на тебя хоть часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого тела». [229]
229
Письма, т. II, 111.
Он одержал великую победу духа над слепою силою непонятного недуга, он создал великое творение и веяние спасительного гения считает признаком особенной, лично на него направленной, благодати Провидения. Он допускает даже, что теперь эта благодать непосредственно изливается от него на других. «Я думал о тебе, — пишет он больному Языкову месяца за два до окончания «Мертвых душ», — и мысли мои были светлы…» «Несокрушимая уверенность насчет тебя засела в мою душу… Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: «верь словам моим». Есть чудное и непостижимое… Отныне взор твой должен быть светло и бодро устремлен горе: для сего была наша встреча…» [230] «Теперь самое главное — крепитесь! — советует он художнику Иванову: — идите бодро! Не падайте духом, иначе будет значить, что вы не помните и не любите меня: а помнящий меня несет силу и крепость в душе». [231] По адресу друга своего Данилевского он часто выражается еще решительнее: «Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова…» «Властью высшего облечено отныне мое слово…» [232] «Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу. Иначе не сильна дружба и вера, обитающая в душе твоей!» [233] И даже В. А. Жуковского он обнадеживает: «Ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущены чем-нибудь и что-нибудь земное и преходящее вас беспокоит, то будете отныне тверды и светлы верою в грядущее…» [234]
230
Письма, т. II, 117, 118 (курсив мой).
231
Ibid., 131.
232
Ibid., 110, 111.
233
Ibid., 168. Письмо писано в мае, когда «Мертвые души» вышли уже из печати.
234
Ibid, 169.